Алик Ривин: поэзия сдвига

Алик Ривин: поэзия сдвига

Пётр Гурков

f

Статья Петра Гуркова о не слишком известном подпольном поэте первой половины двадцатого века Алике Ривине.

«Жил в Ленинграде странный малый,/ Угрюмый, мрачный и больной...», — так начал рассказ об Алике Ривине поэт Давид Самойлов. Что ж, может, он и впрямь показался Самойлову именно таким, а может, таким потребовался для стихотворения. Но, судя по воспоминаниям других современников, угрюмым и мрачным Ривин точно не был. Образ его складывается по преимуществу из мозаики анекдотов — пусть не всегда комических, но и не трагичных за исключением финала: Ривин без следа сгинул в блокаду. Да ведь финал любой жизни трагичен — потому что это финал. А так: раздерганный, полусвихнутый и увечный парнишка, непрестанно бормотавший под нос стихи и без конца читающий их любому, кто неосмотрительно выразит желание послушать... Желающих было достаточно, и каких — Е. Г. Эткинд, Г. Гуковский, Н. И. Харджиев, И. М. Дьяконов — всем бы такую аудиторию. Замечательный чудак и оригинал. Полунищий, неприкаянный, да ещё и выставляющий эту неприкаянность напоказ. Классическая, в общем, фигура «проклятого поэта».

Мифологическая фигура. И сразу вопрос: не потому ли памятная? Миф нередко замещает в читательском сознании реального творца и обретает самодостаточность: кому какое дело, что он там писал! Дай бог припомнят полстрочки в иллюстративных целях. Если нам простят минутку субъективности, то мы, воцарись над миром, запретили бы любые романтические биографии писателей, художников, музыкантов, способствующие формированию мифов: «собрать все книги бы да сжечь!». Сами посудите: нищий художник умирает в парижской каморке — и уже в день похорон, пока движется процессия, цены на его картины взлетают вдесятеро, и это только начало — безвестный пьяница оказывается в числе славнейших имен столетия. Да, с Модильяни случилось именно так — а с тысячами других?

Однако миф мифу рознь. Есть крайняя, романтико-модернистская форма «жизнетворчества»: сама жизнь художника должна стать его главным произведением. Или, как заостренно высказался Борис Поплавский, «В повороте головы, в манере завязывать галстук, в тоне, главное, в тоне — больше человека, чем во всех его стихах» (можно подумать, стихи нужны для выражения человеческой уникальности, а не наоборот). Иной случай: когда не нужны яркие события — бродяжничество и тюрьмы— так как бессобытийность становится чистым листом для главного: здесь жизнь автора целиком замещается литературой. Таков, например, миф Франца Кафки.

Вся его жизнь лежит вне привычной картины 30-х годов: проковылял, бормоча под нос стихи, сквозь годы Большого террора — и хоть бы хны

Так вот Алик Ривин парадоксальным образом объединяет в себе обе крайности. Парадоксальным — потому что обычно мифом становится образ, очищенный массовым сознанием до оголённости архетипа. Но у Ривина не то: любая сторона его жизни и поэзии (жизнепоэзии, они нераздельны) и архетипична, и в то же время сдвигает традиционные шаблоны — картина плывёт и двоится, да так, что уже не различить границ, привычных очертаний и категорий.

Само существование Алика Ривина в хронологических пределах довоенного СССР ставит под угрозу любые идеологические маркеры той эпохи — как патриотически-сталинистские, так и либерально-диссидентские. Ведь вот как оказывается: на тщательно прополотых грядках сталинской империи, в страшнейшие годы, среди одноликой ботвы вольно торчал такой причудливый чертополох — и ровным счетом никому (включая кровавое НКВД) не было до него дела. Да и Ривину до НКВД тоже. Не обращал внимания, поэзия была важнее. Вся его жизнь лежит вне привычной картины 30-х годов: проковылял, бормоча под нос стихи, сквозь годы Большого террора — и хоть бы хны.

Мемуаристы (например, Е. Г. Эткинд) иногда говорят об «ужасе», прочитываемом в подтексте ривинской поэзии — но, по чести говоря, ужас тут анахроничен, привнесён задним числом, суммой пережитого и передуманного. Тогда же — и это прочитывается во всех мемуарных источниках — ужаса не было. Был молодой задор, если говорить сегодняшним языком, «отвязность» и никакого хождения строем. Точнее — и это крайне важно — строем шли, из сегодня это видно, но тогда шли потому, что так хотели, и даже не осознавали этого: просто жили. Оценивать и ранжировать начали потом. А Ривин донёс до нас живое чувство эпохи, равно чуждое обобщениям любого толка.

Однако ривинские стихи — гораздо больше, чем историческое свидетельство. Серьёзные упоминания о Ривине можно пересчитать по ривинским пальцам (дурного тона шутка: пальцев Ривину, как известно, недоставало после чересчур близкого знакомства с заводским оборудованием; но сам Ривин не чурался юмора и похлеще, так что оставим как есть). Почти каждый автор, пишущий о Ривине, подчеркивал обилие источников в его поэзии: авангард и традиция, эстрада и кино, гопницкая феня, еврейский акцент и так далее, и тому подобное. Это всё бесспорно. Но бесспорно и то, что ценность ривинской поэзии так не объяснишь. Множество талантливых поэтов черпали из одного источника — и это не мешало им создавать прекрасные стихи. С другой стороны, если я воспользуюсь приёмами Ривина, в моём писании таланта не будет, и не потому что время другое: ни в какое время бы не было. Талант вообще вещь рекурсивная, то есть определяемая только через самое себя: поэзия может быть академичной или авангардной, строгой или разухабистой, любой. Химические формулы и аптечные рецепты мало на что годны. Критерием научности опыта должна быть его универсальная повторяемость, а стало быть, пока по литературоведческим штудиям любой не сможет написать гениальное стихотворение (не дай бог!) или хотя бы объяснить, почему такое возможно — будем относиться к этим штудиям как к первичному накоплению научного капитала.

Получается, объяснить нельзя, можно только гадать, да и то отчасти. Так угадал Олег Юрьев: «Ривин ничего не выбирал, все существовавшие в нём слои существовали сепаратно — Мандельштам и Вертинский, Хлебников и Гумилев (с Багрицким и Тихоновым поверх), даже Брюсов с "дикими экстазами" (см. "Поэму горящих рыбок"), даже Маяковский, даже никуда не девшийся идиш, и газета, и ресторанный шлягер, и уличное арго ... — но он ни от чего и не отказывался, ничего не утрясал, не осаживал, не приспосабливал к личной или "исторической" надобности, и, с другой стороны, ничего на своем эклектизме не "строил"».

И правда: если взять классический образец стилистической полифонии — «Двенадцать» Блока — там голоса живут под строгим авторским диктатом: он знает, какие слова вложить в уста писателя-витии, юнионизированной проститутки, ревнивого красногвардейца и так далее. У Ривина — ничего подобного (то есть он, конечно, тоже знал, иначе не написал бы стихов, но, подобно библейскому персонажу, не догадывался об этом). Не разностилье — орудие автора, но сам Ривин — орудие своей поэзии, её аватара, истерзанного и рассыпающегося, как и всякое человеческое воплощение надчеловеческой силы. Его поэзия — не старательно взбитый гоголь-моголь, не мелко нарубленный постмодерновый салат из культурных «источников», это поэзия сдвига. Сдвига, прошу прощения за избитую метафору, тектонических пластов. После Серебряного века, реформировавшего русскую поэзию, это — последний догоняющий рывок от мёртвого языка «литературы» к живому, ничем не ограниченному языку. Через Ривина низовой язык врывается в поэзию, повторим, не на правах «художественного приёма», а по-хозяйски безраздельно, нагло.

И тот, и другой делали одно дело — тараном разговорной речи, встрепанной, анархичной, бомбами «нехудожественных» манер и топик, разрушали крепостные стены литературы

Стихи Алика Ривина смещают само представление о поэзии так же, как его фигура смещает представление об эпохе. Конечно, это верно для любого талантливого искусства: оно всегда смешает традиционные категории, кирпичики, из которых строится мировосприятие. (Правда, речь лишь об искусстве модерна: архаическое или средневековое, напротив, — крепило, цементировало.) А чтобы не упиваться пустой игрой в новаторство, бесцельной рекомбинацией языковых единиц по глупому принципу «чем новей, тем лучше», напомним старую максиму: «талант придумывает — гений крадёт». То есть, во-первых, не крадёт, конечно, а просто берёт по праву. А во-вторых, ну их, эти шаткие градации — талант, гений — они тоже плывут и двоятся в случае Ривина, да и в любом другом, если честно, случае.

Абсолютной новизны не существует: нет безупречно новой, как и безупречно правильной поэзии. Безупречна та, которая не даёт возможности отвлекаться на такие мелочи; та, где они становятся безразличны. Неповторимость заключается в сочетании элементов («источников»). И если такое единство органично, неважны становятся источники, незаметны шаблоны — как бывает неузнаваем в талантливом стихотворении избитый, казалось бы, размер.

Предельный эклектизм и раздёрганность ривинской поэзии органичны в высшей степени. Понимаю: жонглировать антиномиями — дешёвый трюк, но иначе не выходит. Ривин неуловим и самоочевиден. Противоречив и целен. Парадоксален и закономерен. Как сама жизнь. Занятно было бы сопоставить Ривина с французским маргинальным гением Луи-Фердинандом Селином, посещавшим Ленинград в середине 30-х: вполне могли встретиться, а вот познакомиться — вряд ли. Столкнулись бы где-нибудь на Университетской набережной. Пожизненный антисемит Селин брезгливо глянул бы на увечного еврейчика, Ривин опасливо зыркнул бы в иностранца — но в глазах того и другого полыхало бы одинаково разрушительное безумие. И тот, и другой делали одно дело — тараном разговорной речи, встрепанной, анархичной, бомбами «нехудожественных» манер и топик, разрушали крепостные стены литературы, за шкирку выволакивали её на воздух и швыряли в свободную воду — барахтайся или тони!

Но если французский прозаик сегодня обрёл вполне академичный статус, то на советском поэте литература отыгралась. Ещё при жизни литстудийцы 30-х лихо раздалбывали его стихи за «отрыв от действительности» (по воспоминаниям А. Старкова), хотя именно в них этой действительности — ершистой, лихой, беспорядочной — больше, чем где бы то ни было. Впрочем, мало ли кого недооценивали «при жизни». Академизм пожирает всё, книги Ривина нет и до сих пор.

Ни книги, ни могилы — просвистел и ушёл, растворился в атмосфере. Но стихи остались.

***

Капитан, капитан, улыбнитесь,
Кус ин тохас — это флаг корабля.
Наш корабль без флагов и правительств,
Во вселенной наш корабль — Земля.

Мы плывем, только брызжем звездами,
Как веслом мы кометой гребем,
Мы на поезд судьбы опоздали,
Позади наш корабль времен.

Так над жизнью, над схваткой, над валом,
Над жемчужными жабрами звезд
Улыбнись капитан над штурвалом,
Наступи этим волнам на хвост.

Раньше взлета волны не поймаешь,
Раньше света не будет звезды,
Капитан, капитан, понимаешь,
Раньше жизни не будет судьбы.

Так над жизнью, над схваткой, над смертью,
Над разбрызганным зеркалом звезд
Улыбайся, товарищ, бессмертью,
Наступи ему сердцем на хвост.

***

По горам и по дорогам
В лагерях, аулах нищих,
У растерянных балкарок
Покупая молоко,

Вечный Жид устал шататься
Мы — плохие альпинисты.
От Голгофы до Кавказа —
Это очень далеко.

Вот с турецкою монетой
Между двух грудей тряпичных
Едет горькая старуха
На коне на Страшный Суд.

Ледоруб песок взрывает,
Я плетусь за нею сухо,
Вдруг балкарка окликает:
«Ты урус или джюгут?»

Видно вымерли хозары
Преждевременно, некстати,
И не знают караима
Мусульманские дьячки.

Я обрезанный, как муж твой,
И с меня сюнепа хватит.
Вдруг старуха помрачнела
И помчалась как джигит.

А когда настанет утро
Я бреду нагорьем сонным,
И английский желтый ангел
Смотрит с елки голубой.

Я — Мессия Палестины,
Я машу мечом коратным,
И в лучах моей короны
Призрак родины любой.

По горам и по дорогам
С ледорубом и тетрадкой,
У растерянных балкарок
Покупая молоко...

Мы плохие альпинисты,
Вечный Жид в кавказских Альпах.
От Голгофы до Кавказа —
Это очень далеко.

Как Христос своих овечек,
Холил я моих евреев.
Растоптали нас, как скорпионов,
Английские жеребцы.

Я — смешной английский клоун
Я — потомок Маккавеев,
И в лучах моей короны
Могендовидов концы.

Скучно в городе Сиона,
Бомбы падают лениво,
Сионисты греют руки
На поставках англичан.

Я смешной английский клоун
У стены Иерусалима,
И в лучах моей короны
Иудейская печаль.

***

Годами, когда-нибудь, в зале концертном
Мне Борю сыграют — тоской изойду
..................................................
..................................................

Не троньте меня, я простой и хороший,
Я делал все то же, что делали вы,
В передней я путал любовь, как калоши
И цацкался с Лелькой на спусках Невы.

Годами, когда-нибудь в зале концертном
Мне Боря сыграет свой новый хорал,
Я заору, как баран мягкосердый,
Как время кричит, как Керенский орал.

Годами, когда-нибудь в зале концертном
Я встречу Бориса и Леву вдвоем,
А после в «Европе» за столом концертным
Спокойно, без женщин, мы все разберем.

И Боря ударится взглядом собачьим
О наши живые, как души, глаза.
И мы, наплевав на всех женщин, заплачем,
Без женщин нельзя и без звуков нельзя.

***

Слез неба чистых не проси у бляди
и сахара в соленом не ищи,
Одессы не откроешь в Ленинграде,
увы, все люди здесь — прыщи.

Все девочки здесь критику читали,
все мальчики французски говорят,
все делали аборты, все глотали,
кто любит в рот, кто брезгует — тот в зад.

И это жизнь? И этой жизни ради
влачить, как … , постылое житье,
ходить испрашивать у каждой бляди,
как ей понравится моё в ее глубинах битиё?

Да, я любил деваху не такую,
и вот она как птичка смылась в даль,
и я пишу и плакаю в сухую,
хоть всякое о Нине я слыхал.

Но сурово брови мы насупим,
и смолчим, и бросим ревновать
к прошлому, и в нынешнее вступим:
Нина — это не ее кровать.

Я люблю тебя и, значит, всё в порядке,
ничего не думал, ничего не знал,
были мы влюбленные ребятки,
были мы жидовские цыплятки
и ходили писать на вокзал.

***

Крутится, вертится стих над судьбой,
крутится вертится век молодой.
падает, просит пощады, горит
и не сгорает, и снова творит.

Где эта улица, эта судьба,
где эта молодость, что так слаба,
так непонятно-спокойна к себе,
так аккуратно-безвольна в борьбе?

Где эта хватка, житейский закал,
где эти деньги, что каждый алкал,
где эта улица, где этот дом,
где эта курица, что в мой бульон?

Крутится, вертится век молодой,
все обессмертится, станет судьбой,
станет кусочком бумаги. Потом
тихо истлеет, и дело с концом.

Фотографии Насти Обломовой.