То, что советские люди уважительно называли «поставленным голосом» — не само для себя выросшее дерево, не рвущееся на лету облако, а бетонная высокофункциональная стена, белый рулон ватмана, во всю стену размотанный — и на него, с проектора, бежит дерево со скачущим в ветках солнцем, растёт туча, рушится ливень.
Может быть, именно тогда, 60 лет назад, эти знаки владения европейской певческой ерундой делали для какого-то непредставимого «культурного» слушателя более внятным лирическое сообщение, но Одетта Холмс, кажется, пела именно так именно для себя: коротко стриженная крупная девушка, сдержанная, недоосознанно-сильно гордая и как-то, кажется, вообще вне эмпирики глубоко печальная, мечет туда-сюда шаровые молнии неизмеримых стихий, ставя между этим событием/занятием и его нами-свидетелями специфические экраны — тем более надёжные (безопасные), чем более прозрачные.
«Ты же вроде как nature girl, — молча говорим из условного СЕЙЧАС некие МЫ, — почему ты нас не царапаешь по живому затравленной кошкой?».
«Потому что у вас именно такого ЖИВОГО в помине нет, и вас слишком, как раз поэтому, жалко, — отвечает этот голос палеолитической Венеры, внешне преувеличенно крепкий; внутренне невыносимо чистый и лёгкий, — но я покажу вам, как долго может ночное море баюкать бессмысленные щепки давно разбившегося корабля».
«Роковой и краткий гул пробоин моего узорного щита», — писал Мандельштам об угрюмой, широкой американской гитаре-дредноуте, о её неукрашенном резонаторе, об обнявшей её красавице с неожиданно полудетским лицом, об огромной простоте (с примесью скуки, большой досады), с которой она, кажется, поднимает весь мир-сейчас, как своего ребёнка, и пересаживает с опасного куска пространства на безопасный.
Низкие-низкие ноты, найденные в собственном голосе как неожиданный, странный подарок откуда-то — очень наивно, почти хвастливо всегда показанные — и, никогда не в демонстративной позиции, мудрая горечь в среднем и верхнем регистре.
Всё это кажется репетицией материнства или размышлением о нём: радостное ликующее «бу-бу» младенцу — и усталые слёзы сыну, выросшему во вполне-человека; искреннее и тотальное (не с кем сравнить) не-думание о себе.
Стать кем-то непередаваемо большим и (мне-нам, внезапно) неожиданно близким можно только имея в себе что-то совершенно обратное ультимативному требованию любви; дух этой музыки, этого голоса — прячущийся великан, незаметно подбрасывающий подарки: самое насущное, простую пищу, чистую воду, долгое освободительное молчание.