Например, женщины

Например, женщины

Владимир Матинов

e

Рассказ Владимира Матинова о юношеских влюблённостях, непонимании и состоянии «ухода».

Помню, ещё раз влюбился. Она училась курсом старше, но была всё же младше меня. Помню изящные ступни в сабо, помню чувственный рот и карие — вроде бы карие — глаза, что называют глазами «раненой лани». Решил особенно познакомиться. Не особенно не умел да и теперь не умею. Чувствую себя бодлеровским альбатросом на палубе клуба знакомств. В общем, выяснил в деканате почтовый адрес и стал отсылать ей тайные письма. Каждый день — по письму. Постепенно, разумеется, рассыпая намёки, постепенно, разумеется, открывая себя. Впрочем, я всё вру. Ещё до того я запросил у товарища две контрамарки на «Орфея» Кокто в киноклуб «Чаплинъ». Причём уговорил его — соучредителя киноклуба — сопроводить контрамарку именным приглашением. Затем — адрес мне раздобыл всё тот же товарищ — отправился к ней.

Она жила в самом отдалённом районе города. Сказать в спальном, значит, не сказать ничего. В районе, где исстари проживали рабочие семьи. Впрочем, как это часто бывает в подобных районах, дверь в подъезд «einstürzende neubauten» была укреплена бронебойной дверью с новомодным по тем временам домофоном. Пока я ждал, подступила ночь. Чудная зимняя ночь. До дома путь неблизкий. Но я всё же добился тогда своего: подсунул приглашение с контрамаркой под обитую жестью бронированную дверь её квартиры. На следующий вечер мы с другом нервно курили возле входа в «Чаплинъ», ожидая девушку — пусть она так и будет здесь значиться «девушкой» — до последних минут, до начала «Орфея». Но она не пришла. Вот так и начались мои письма. В первом была почтовая марка с картиной Пикассо, где голубой мальчик — или розовая девочка? — держит в руках голубку, во втором — цитата из «Почтовой открытки» Деррида, в третьем — хокку на салфетке из нашей студенческой столовой (первый намёк), в четвёртом — разрезанный на слова текст любовной песни Жака Бреля. Целый дождик из слов мог получиться, если взять и высыпать их из конверта на ёлку. Ведь Рождество.

Всего девять писем отправил, наверное. И десятое, уже с подписью должно было быть, с признанием. Вычислила меня, впрочем, до. Не оттого, что блистала дедукцией. Просто я уже сильно открылся, описал себя, может быть, свой берет и пальто. Выловила на переменке. Хорош — говорит — писать. Почтальон озверел, крутит пальцем у виска. Перед соседями осрамил ты меня. И вообще, отвяжись, fucking asshole. Грубо так говорит. С матерком. Особенно матерок резанул этот. И ещё типическое: «ты чё». Хриплым голосом говорит мне это всё. Полным… страха? Но сам виноват, что влюбился в образ. Юный и глупый мечтатель. А я же ведь сразу подумал: вдруг страх всё испортит? И сам же боялся. Но рискнул и поставил на кон. И подумал опять же: как же наша извечная тяга к тайне? К загадке? Со времен Адама и Евы человека тянет узнать: что же будет, а если будет, то что? Сердце — особенно юное девичье сердце — замирает — должно замирать! — в сладкой истоме, когда мы видим оповещение о входящем: от кого? А вдруг это — Он? И кто этот Он? Бог? Другой? Тот самый? А потом, увидав уже подпись (какой-нибудь N.), мы обмякаем. Определенность гонит страх, но вместе с ним и нечто ещё. Нечто — важнейшее. Так, впрочем, бывает лишь в юности. А потом мы стареем. И злимся. И портимся. И ворчим. И переминаемся с боку на бок. И больше не нужно сюрпризов. Но я ставил на авантюрную жилку. На юность. На чистоту. И ошибся. А идея с письмами была хороша… Выбросила, наверное, письма.

Да, простоту начинаешь ценить, когда все прошло, пережито, протестировано. Когда познал банальные радости плоти. Студентом я не понимал этот лозунг первых лондонских панков: sex is fascism. Чистому юноше совокупление часто кажется загадочно-прекрасным. Чуть ли не главным занятием в жизни. О, если бы мы слушали чудесного Энди Уорхола, сказавшего однажды: секс — это тоска! Он рекомендовал мужчинам и женщинам как можно дольше тянуть с погружением в радости плоти. Я продержался только до двадцати трех. Alas.

Мужественный писатель Эрнест Хемингуэй сетовал на то, что в нашем обществе слишком много внимания уделяется вопросам пола. А что бы он сказал сегодня? Наверное, повторно бы застрелился. Но девственные мечтательные студенты, как мотыльки, летят на огонь. Когда «гноящаяся рана меж женских ног» (выражение Жоржа Батая) ещё обладает властью, не до простоты, не до открытости. Хочется священнодействовать…

Да, простоту начинаешь ценить, когда все прошло, пережито, протестировано. Когда познал банальные радости плоти. Студентом я не понимал этот лозунг первых лондонских панков: sex is fascism

Впрочем, бывало и так. После пирушки мы, второкурсники, стекались в «общагу». Некоторые из нас — те, кто проще и пьянее — расползлись по панцирным койкам. Попарно, разумеется: пьяные и похотливые звери. Мне тоже досталась пара. Кудрявая крашеная блондинка. Мы танцевали с ней раньше, в пивной (один из «наших» там разбил бокал), целовались, может быть. Может быть. Хотя вряд ли я её целовал. Но держались вместе и в какой-то момент остались одни. В некоем общежитейском закутке. Бутылка пива переходила из её рук в мои, из её уст — там она задерживалась надолго — в мои, лишь слегка их касаясь. Помню тишину вокруг нас, вдруг прерываемую далеким гудением лифта и — близким — люминесцентных ламп, помню её улыбку, её глаза (нет, глаз не помню), киношный снег за окном девятого — или одиннадцатого? — этажа, общежитейский запах то ли щей, то ли картошки с грибами.

Вот до боли помню это сейчас, но, кажется, что всё было с кем-то, не со мной. Помню, но — со стороны. Вот она присела на какой-то диванчик. Поманила. А я ей сказал: отойду. Она решила, должно быть, что подмыться. А я зашёл в туалетную комнату. Пустил воду. Потом, на цыпочках — чтоб не вспугнуть её, задремавшую в нелепой позе — пробрался к вешалке. Накинул старое, ещё советское, доставшееся от двоюродного зятя, пальто, сунул в рваный правый карман клетчатый старый берет «а-ля Сезанн», сшитый матерью для отца, и вышел — в ночь. Вышел, задыхаясь от счастья, от полноты бытия. Пьяный, но не алкоголем, а самой этой зимней ночью, со снегом, и с жизнью, и со свободой, и с молодостью, и — с чистотой! Ушёл в ночь, так и не коснувшись тогда женской плоти, не познав её. Уйти в ночь в высшей степени благородно! Помню, я читал как раз в этот период интервью Пьера Паоло Пазолини. Последнее интервью его особенно поразило меня. Пазолини «ушёл в ночь», как любимый им Лев Толстой ушёл однажды из Ясной Поляны. Пазолини был убит в эту ночь и обрел бессмертие. Это состояние «ухода» навсегда стало одним из любимых мной. Я читал это последнее интервью Пазолини своим обуржуазившимся сокурсникам. Вернее, цитировал из него наизусть. И так закрепился за мной ряд «тэгов»: Пазолини, «ушёл в ночь». Это наряду с Берроузом и «Анти-Эдипом», Дэвидом Боуи и Мишелем Фуко. Была тихая зимняя ночь. Снег, кажется, ещё падал, хотя и сквозил лунный свет. А может быть, была минута, когда снегопад кончается. Я вдохнул глубоко воздух, закурил последнюю сигарету и пошёл сквозь сонный любимый город. Домой.

Замечательно, что спустя два года точно такой зимней ночью, постригшись накануне у сестры своего тогдашнего друга, я возвращался — пьяный и влюбленный — от своей будущей бывшей жены. Пересиживал у неё в шкафу — ты помнишь, как я прятал тебя в шкафу? как прятался сам? помнишь? — пока родители крепче заснут, тихо выскальзывал в ночь, покупая на деньги, отложенные на первую маршрутку, пачку недорогих сигарет. И — пешком. Домой. Помню, как в одну из таких ночей мою голову настигли пивные бутылки каких-то ребят. И кровавую майку, и доброго африканца хирурга с теплыми руками. Всё — помню.

Помню, ещё на первом курсе я познакомился с девочкой из провинции. Мы переглядывались на лекциях, писали друг другу записки. Не знаю, зачем это делал. Наверное, хотелось побыть «как все». Ходили в библиотеку вдвоём. Я пытался шутить. Выходило глупо, и было стыдно за себя. Девочка была далека от учебного процесса, но на каждом наманикюренном пальчике имела по золотому колечку. Это было вульгарно и очаровательно. Мой бывший крестьянский друг так и не понял. А вот Феллини, думаю, понял бы. Девочка хотела, чтобы я помогал ей с учебой. А я отлынивал, выскальзывал из рук, мнясь то Дунаевым из романа Пепперштейна, то щукой из сказки. Я всегда пропадал куда-то. С кем-то, но чаще всего — один. Она потом звонила мне, на выходных, из своего городка. С сотового звонила. А это было в самом начале «нулевых». Беспощадный роуминг, связь в У.Е. Помню, ворчала: «знаешь, сколько я трачу на нашу болтовню!». Что толку?! Однажды пригласила в гости «на съёмную хату». Предложила пельмени. Все иногородние студенты, которых я навещал, кормили меня отчего-то дрянными пельменями со сливочным спредом и хлебом (вовсе даже не бедные студенты, отмечу).

Однажды меня накормил пельменями — чуть не насильно — парень, девушка которого позже сбежала от него ко мне, вышла за меня замуж (да, та самая, из шкафа), чтобы спустя несколько лет вернуться от меня к нему, а после оставить нас обоих. Этот парень лежал на спине — он был сильно похож на Вуди Харрельсона — в тренировочных брюках, запрокинув белобрысую короткостриженую голову так, что вены на мраморной шее вздувались. Будь я вампир — укусил. Он был мой поклонник. Моих стихов. Моей живописи. «Иван Кранов» тогда уже был раскрученный бренд. Ну, ты ешь, ешь — заторможено наставлял меня он. У него были влажные и холодные ладони. Та же девочка, покормив, — впрочем, возможно, я тогда отказался? — усадила меня к телевизору. Я знал, что у неё «есть парень» — так они все говорили — там, в городке. Она стала переодеваться. Затем легла в одном белье на диван. Мы молчали. Я делал вид, что смотрю телевизор. Она, наконец, сказала мне взвинчено: не обращай внимания, что я так перед тобой тут лежу в таком виде, ладно? Просто я запарилась. Хорошо — отвечал я — не буду. И не стал. Посмотрел какие-то новости, может быть, даже рекламу, ну то есть сделал вид, что посмотрел. Потом она оделась. А я и был одет. Потом пришёл какой-то её приятель, сосед. Тоже studiosus, впрочем, судя по внешнему виду, не особо усердный. А я ушёл, отказавшись ещё и от пива, чем окончательно оскорбил её чувства. С тех пор наше общение свелось к «привет».

Следующая была Ливнева. Кранов и Ливнева. Кажется, сам язык распорядился, чтобы эти двое были вместе. Многие думают, что псевдоним «Иван Кранов» произошел от крана «Ивановец», что стоял на стройке, где мы, служа сторожами, проводили симпозиумы. Но это лишь полуправда. Иван Кранов мочился в раковину. Вот — правда. Для самых близких. Для избранных. Ливень льёт. И кран струит. Всё сходится, не так ли? На теле у Ливневой было к тому времени двадцать шесть дырок — О, это число двадцать шесть! Сколько ещё оно преследовало меня после! — и я прислал ей на вахту (ну, разумеется, она жила всё в той же «общаге») письмо: белый лист, прокуренный двадцать шесть раз. И послание (слышите, никакой анонимности больше): Иван Кранов хочет связаться с Аней Ливневой.

Помню, как в одну из таких ночей мою голову настигли пивные бутылки каких-то ребят. И кровавую майку, и доброго африканца хирурга с теплыми руками. Все — помню

Потом я ещё неоднократно передавал ей этот призыв, ожидая, что уж эта «неформальная» дива поймёт и считает. Послания на доске в аудитории, где ей предстояло читать доклад. На стене общежитейского туалета. В тетрадочке, меж бледно розовых страничек. Иван Кранов хочет связаться с Аней! Я подговорил мальчика — через посредника, разумеется — постучать к ней и прокричать над ухом: Иван Кранов хочет связаться с Аней! Сам же — дабы отвести подозрения! — посещал лекции в ватнике и с огромным бельевым чемоданом с единственной тетрадкой внутри. У неё был свой символ: японский иероглиф, изображающий ливень. Иван придумал себе иероглиф «кран». Друзья нашли мне бутылку шипучки «Ливень», я ввернул в неё вместо крышки смеситель — загнутый пенис с яичками-вентилями — и поставил под её дверью в четыре утра. Так продолжалось ровно двадцать шесть дней. А потом я ей позвонил. Номера сотового не узнал, поэтому позвонил на вахту и попросил позвать. Да так и романтичнее было. Мы собрались в «Вагончике», этакой нашей «Башне» а-ля Вячеслав Иванов, тринадцать человек, включая меня. Я хотел ей сказать всё. Сказать, что влюблен, и что я — это Кранов. И вот она взяла трубку. И меня понесло резко вверх и в сторону.

— Алло?

— Это Анна Ливнева?

— Да, я.

— Меня зовут Виктор. И я звоню вам по поводу Ивана Кранова.

— О! Может быть, вы объясните мне, наконец, что за херня вокруг происходит?! Кто этот fucking маньяк?!

— Маньяк? Я ничего об этом не знаю… Иван был моим школьным товарищем, и он повесился примерно пятнадцать минут назад… В предсмертной записке он упоминал Вас. Писал, что безумно и отчаянно влюблен. Он оставил вам последнее послание. Он был странный, но хороший человек. Художник.

Пауза.

Затем дрожащим голосом:

— Какой ужас!

— Нам бы встретиться, я должен вам передать…

— Конечно, конечно…

Оставила номер сотовый. Я напился до беспамятства в ту ночь. Мне было стыдно, хотя я и был уверен, что она сочтёт эти «пятнадцать минуть назад…» и оценит иронию, и вычислит мой номер, и ворвется в вагончик, и… А что — и? Этого я сам не знал. А она, разумеется, не сочла.


Фотографии Сергея Ефремова, фотоклуб «Солярис».