I
ПРОСПЕКТ РЕСЕНТИМЕНТА
по следам одной дискуссии
а.
Если вы утверждаете, что не хотите ныть и страдать, скажите: вы с удовольствием открываете утром глаза? Тот, кто их открывает, — выспался, испуган, слышит звон будильника, хочет выпить кофе? А в это время тот, другой, который ещё во сне и полон его логикой, он чувствует боль и предательство?
Сегодня мне приснился отец. И как будто мы на берегу, и он уплывает в море, и больше не возвращается. Полувоспоминание. Суббота, и мы с маленьким братом просыпаемся в нашей единственной на четверых комнате, а папы нет. И я говорю брату: «Наверное, он больше не придёт». А брат плачет и думает, что я пугаю специально.
Я эзотерик. Это честнее, чем быть идеалистом или рассуждать об эстетическом. Эти понятия слишком тяжелы, чтобы их приподнять, если, конечно, на тебя не упала пара шкафов с трудами досократиков и прочим «прессом» (так, кстати, называется пачка денег).
Если говорить поверхностно, то есть на уровне своего дела, которое ты видишь как некий процесс картографирования духа, пойманного в себя как в лампу. То что? Я просто имею дело с языком и в нём, языке, себя обнаруживаю. И через работу с ним, через отчаяние несовпадения, я выпадаю туда, где и приобретаю другой опыт, опыт вне материального, идеального, Возвышенного, эстетического и прочее. Там просто не остаётся слов. И, соответственно, я вам ничего про это рассказать не смогу, как ни буду пыжиться. Это и есть проблема поэзии.
Поэт никогда не имеет дело с формой. С формой работает Асадов. Поэт имеет дело с разрушенной формой. Потому что схватить то, что должно сказать, можно только через смещение обыденного языка. Не только обыденного, но и языка предшественника, потому что он, этот его язык, уже встроен в обыденный, медийный, канонический.
Каким образом разрушенная форма удерживает то нечто, что хочешь сказать? Это, в общем, не очень понятно.
Есть популярная семиотическая теория о шифровке и дешифровке. Но если мы уже перевели наше личное в общее, на символический уровень, оно уже вряд ли кого-то заразит, вряд ли нам будут сочувствовать и присоединяться к нам, солидаризироваться с нами.
Похоже, человек, каким он был до недавнего времени, более склонен к боли, а не к радости. Индустрия счастья завела планету в тупик. От капитализма в его настоящем виде устали сами капиталисты. Президенты похожи на переламывающихся от собственной власти, денег и пустоты.
Другое дело, что боль традиционно понималась как некий инструмент или даже само лекарство от болезней духа. И не только катарсическое очищение, но и сама благодать были некой целью пути, не обязательно заканчивающемся Раем. Рай есть для тех, кто начал путь из Рая. У кого нет опыта Рая, тот будет идти в другую сторону.
«Этот мир придуман не нами». Здесь Творец пал в собственное Творение, отделившись от себя-Отца. Христос приходит для того, чтобы исправить собственную ошибку и вместе с тем показать путь к тому, что было до разделения Земли и Неба.
Поэтому путь страдания – это путь соучастия в земной, материальной жизни. Но не в том смысле, о котором писал Вебер или Николай Фёдоров, а в том, что ты должен принять свою же кровь, соединить её с чёрной материей, с землёй, как зёрнышко, сгинуть.
Когда ты гибнешь, образуется та самая энергия «лёгкости», благодать, которая отныне твоя, твой личный фонарик, «нагретая капелька», как выразился Бибихин.
Настоящая солидарность между людьми возможна только тогда, когда они знают – не против кого, не за что, и даже не почему, – а с кем они солидаризируются.
Если вывести из слепой зоны то, что содержит в себе современный субъект, по версии Фуко, или Фрейда, или Ницше, мы получим совесть и чувство вины. Мы получим базовую моральную сеть (по аналогии с нейросетью), которая довольно давно возникает и не исчезает в одночасье, только потому, что кому-то не интересно иметь и чувствовать боль и ресентимент.
Чувственность, которая складывается в процессе развития, личного и общественного, пусть и эволюционного, не может переключиться в новый режим по щелчку. Но процесс пошёл. Перестройка самой субъектности как раз и вскрыла его природу, о которой начали говорить Гегель и Ницше, продолжили Фуко и Делёз, и теперь низовые горизонтальные сети (соцсети) формируют это безромантичное не-ядро нового человека.
Поэт имеет дело с разрушенной формой. Потому что схватить то, что должно сказать, можно только через смещение обыденного языка. Не только обыденного, но и языка предшественника, потому что он, этот его язык, уже встроен в обыденный, медийный, канонический
Да, «Я», старое доброе Я, описанное, скажем, психоанализом, не-центрично, паранояльно и вовсе расщеплено. Но новое я вообще перформативно, Батлер призывает собирать идентичность как конструктор, вынимая из субъекта принцип подчинения, как будто цветок может расти без стебля.
Мы теряем отца, семью, государство. То, что происходит в политике, то есть официальной, с её накалом лжи и профанации всего и вся, говорит только о том, что старые формы доживают. Будет, наконец, Новый мир. Но только через новую чувственность и ответственную солидарность, где есть диалог и понимание.
«Лёгкость»…
б.
Если ты погружён в телевидение, ты теряешь связь с реальностью и начинаешь существовать в режиме фейк. Но если ты живёшь в режиме работа-магазин-кафе и не погружён в Интернет, ты тоже теряешь связь с реальностью, поскольку часть её, как та комната в «Синей бороде», представлена только там и нигде более. Это её 4D-версия. Так же с языком. Он может пониматься и использоваться в прикладном формате, как некая коммуникативная и – шире – социальная практика. Но если ты не используешь то его измерение, которое представлено в зоне художественного, зоне индивидуального и коллективного воображаемого, ты не знаешь до конца, с чем имеешь дело. Да и себя толком не видишь, поскольку поворот на себя можно сделать только оттуда, с околоземной орбиты, где приращение равно понимание, а не знание как накопление экспериментальных данных.
Вчера посмотрел документальный фильм про Децла (Кирилла Толмацкого). Обсудили с товарищем, насколько трагична судьба героя. С одной стороны, этот фильм вызывает щемящее чувство какой-то потери, как будто сожжены мечты, из которых растёт любая утопия и надежда. С другой стороны, Кирилл победил некий шаблон, установленный для него «форматом» шоу-бизнеса. Отец построил для него золотую клетку-фрейм. Вот это твоя доля, доля «звезды», доля «золотого мальчика» и прочее. Кирилл хотел свободы, как её ни понимать. Он отвоевал для себя эту небольшую территорию смысла, произвола значений, которые будет устанавливать лично он. Без «системы», как он сам говорил.
Это, конечно, обратный миф. Как шоу-культура и – шире – культура либерального капитализма предлагает «построить себя», так и пресловутый «андеграунд» кичится своей «независимостью». Проблема со-зависимости, контр-зависимости предстаёт со всей очевидностью, когда речь о том, что мы должны разделить. Разделить надо сначала «интересы», а потом «ценности». Это в фильме называется цены / ценности. Первые – разделяют, вторые – объединяют. Но…
Есть такая вещь как одиночество. Это некое переживание себя на грани существования. Там ты осознаёшь свою отдельность / причастность. В религиозной системе – понятно кому. В секулярной – миру. Но миру не как социальной стройке от Вавилонской башни до Дворца Советов. А миру как какому-то наличию вообще. Что для тебя есть и с чем ты можешь соприкоснуться? Вот ты реально думаешь, что ты «вместе» с кем-то или чем-то? На этот вопрос разные люди ответят по-разному. И вряд ли даже половина честно. И осознанно.
Поэзия – это способ быть.
Поэзия – это способ чувствовать и говорить о смерти.
Поэзия – это опыт касания вещей по большому счёту. Таких, как любовь, ощущаемая всем естеством, без делений на душу и плоть, всякую сенсуальность и прочие фильтры для установления различий, скрывающих невозможное, в том числе непереносимое и ужасное.
Поэзия – способ передачи опыта, но только как солидарность через боль и потерю. Это шрамирование от одной сабли, без перехода в Возвышенное и всякие над-мета-позиции, где только тени и ангелы без боли, зла, войны, насилия… да и радости, которая так же витальна, как всё под Луной.
О поэзии нельзя ничего сказать до конца. Можно начать разговор и задаться вопросами. Никакой мета-позиции по отношению к языку занять нельзя, потому что мы говорим тем же языком, который не может описывать сам себя. Этот парадокс преодолевается в опыте. Но не у всех, конечно. Но, скажем так, у всех желающих. В этом нет никакого фашизма и прочей дискриминации и узурпации. Кто берёт слово и начинает его рассасывать, неизбежно приходит к тому, что оно во рту пропадает, превращаясь в недолгое послевкусие. Вслед за этим можно идти без слова и всё будет зависеть от обыкновенных вещей:
Фантазия, везение, смелость, находчивость…
Знакомый словарь?
Кажется, и слов-то таких давно нет. А они описывают онтологию, которая держится, как пингвины на льдине, дрейфующей к югу.
в.
В компании товарищей обсуждали Бодрова. Что это за образ в «Брате» и «Брате-2»? Человек вернулся из непоказанной Чечни, из того места, которое делает тебя не-эмпатийным (?). Или это просто строгость война, который должен делать дело: Бусидо. Он, в сущности, видел и принял смерть. Теперь он просто, как кухарка яичницу, делает обрез из ружья и устраняет помехи на пути Правды. Интересно, что во второй серии Данила убивает множество случайных людей, но не тех, кто непосредственно виноват в смерти друга. И помогает ссыкливому брату (с маленькой буквы), к которому не испытывает «ничего».
Этот образ, пожалуй, придумал Виктор Цой. Ранний раскрашенный «бездельник» в какой-то момент превратился в воина, статуарно противостоящего Космосу. В начале песни «Группа крови» звучит саундтрек «Звёздных войн». Это абсолютно новый в русской культуре архетип, поэтому так и въелся, так и принят.
«О траву вытирая мечи», герои то ли культуры, то ли масскультуры делают своё дело так, что, кажется, – да! – можно победить боль и устранить любое препятствие на пути духа. Сразу – в Космос!
Мистическое соучастие в Правде и Силе – вот, что такое зло. Это мир без боли, без её проживания, техник работы с ней, вывода и трансгрессивного перехода будь то к «лёгкости», будь то к заживлению и аскезе, свойственной тем, кто прошёл трагедию и беду.
Один полюс – истребление, другой – сбережение.
Боль никуда не пропала. Она есть и разлита как воздух и вода по биосфере. Через неё дышит всё и вся. Пока мы не оцифрованы, мы её чувствуем.
Дело в том, что согласно христианской этике, если не по Веберу, «метода» никакого нет. Мы не знаем, что нам со всем этим делать. Если бы был алгоритм избавления, мы бы его давно выбрали и применили.
Поэзия – это не метод, это картографирование выборов и событий, а также волевое вмешательство, хотя бы на уровне желания, в то, что есть как есть.
Это вмешательство может принимать формы (помним, что неполные) чего угодно. Чем радикальнее наша «практика», тем меньше это похоже на то, что может работать само по себе, как машина, лишь смазывай да заливай горючее.
Вот эти последние положения переворачивают всю картину. Потому что мы тут отказываемся от какого бы то ни было языка, формы, конвенции. И в то же время к нам подкралось зло. Мы так назвали, не подумав, «что-то». Эта змея, укусившая Олега, была конём. Он ждал «коня», а вышла «змея». Почему? Что не так?
г.
Я напишу последний абзац и «подвешу» тему.
В фильме Бессона «Жанна Д’Арк» инквизитор говорит жертве: «А ты разве не знаешь, Жанна, что Дьявол может принимать любые обличия, в том числе и облик Господа Нашего?»
Вот это пытка! Пытка сомнением в себе. Настоящая провокация, когда в самое несокрушимое ядро Идеи и Веры внедряется двойственность и раскол на так / не так.
Поэзия – это пытка.
II
О НЕВОЗМОЖНОСТИ ВЫСКАЗЫВАНИЯ И ЕГО НЕОБХОДИМОСТИ
Тема не будет раскрыта…
Что-то описать, назвать, определить – это, вроде, понятная и посильная задача. Но…
Схватывается «суть» только тогда, когда ты сместил значение, когда говоришь: нет, это похоже не на то, а на это.
А по сути ни то, ни это не приближают тебя к речи. Они только отсылают к неким клише, которыми в данном случае будут «соположения». Сколь бы оригинальны они ни были, это только некие мерцания, отражающие большой огонь. Но бескрайняя ночь языка имеет дело только с лунным светом, отражением, а не подлинностью.
От понятия Майя до философии Жака Деррида довольно далеко, но все говорят об одном: мы имеем дело только с иллюзиями (проекциями) и следами, оставляемыми чем-то, что никогда не дано.
Оптимизм заключается в том, что мы всё же стремимся, желаем что-то схватить за хвост, пока оно не юркнуло под песок.
Всех ломает. Всё ломает всех. Вот что написано на воротах современности. Одни становятся носителями Идеи в чёрной одежде. Другие ищут сострадания и сами страдают и сочувствуют живому вплоть до трав и камней
«Пересобрать» поэтическое – легко сказать. И этот сизифов труд делается и делается, то проще, то сложнее, всеми силами «нового», которое хочет быть последним и остыть в падении.
Те, кто мыслит свой подвиг (сдвиг) как замещение, просто наивны. Ведь они только что сделали поворот вперёд, к очередному падению в пропасть неизвестного. Как им кажется, когда их губы говорят.
Но пар от дыхания они хотят поймать и осудить на вечное пребывание в реторте «канона», «памятника», события.
Событие – это не просто замещение. Его теория предполагает, что после Распятия вещи меняют ценностный состав. То есть состав подлинности по отношению к бытию.
Но разве?
Мы имеем возможность делать и выбирать, как и «до». Но теперь мы имеем пример и помощь. Это «но» есть личное, поскольку актором высказывания будет один, сам, ответственный квартиросъёмщик субъектности в её классическом виде.
Институции, традиция, Церковь Языка претендуют на то, что в их руках некий «метод», самое невозможное из духовных богатств. Это некая технология, с помощью которой «знание» может быть выучено, применено, с некоторой очевидностью результата, как будто есть алгоритм, по которому можно выстроить стратегию будущего, предугадать и исправить заранее всё, что подлежит энтропии.
Случайность – это и есть случай. Что-то «случается» только потому, что не было предсказано и не ожидалось как закон.
Речь всегда случается, как невозможность самой себя, своих правил, распределительных механизмов, прикрытий, тормозков и даже ухищрений, которых мир повидал великое множество.
Фарисейство – это безопасность. Кто продаёт комфорт, в том числе языковой – продаёт ложь и смерть.
Как больно жить! – вот всё, что говорит любой под оливой, в ожидании того, кто поцелует его, указав миру: бери!!!
Любовь к языку ни от чего не хранит. Это парадокс. Потому что, вроде бы, если ты «захвачен» его Вестью, ты будешь в сердцевине, чистоте, Истине.
Но это самый большой соблазн мира – в его материальности и даже Красоте, которую некоторые способны видеть сквозь боль и горе человеческого.
То есть, богатство мира – это некий баланс между тем чувством утраты, горя и, возможно, гнева, и другим пониманием природы вещей: всё есть там, к чему мы стремимся в своём желании.
– Отче, да минует меня чаша сия! Впрочем, да будет воля Твоя, не моя!!
Именно две воли, «соразмерность и сообразность», превратившиеся в разъезжающихся скакунов, раздирающих твою тушку, – вот послание, которое мы ловим, если долго думаем и живём.
Проблема языка – это ключевой момент любой философии, потому что она неразрешима и обозначает некую сложность постановки и не-решения вопросов.
Сама наша зависимость от языкового – такая же аддикция, как телесность или вписанность в социальное с его детерминацией, похлеще любого спирта и ширева.
___
Чем мы являемся в сущности? Начинаешь понимать Делёза с его тотальным неприятием любой психологически достоверной субъектности как она описывалась Ницше, Фрейдом, Фуко…
Есть некое пересечение или даже столкновение контекстов, которым зовётся «Я». Язык здесь тесно увязан и проблематизирован именно самим человеческим.
Невозможность говорить «новое» делает нас чем-то вроде машин, повторяющих выученное, чистая техника воспроизводства моделей: культурных, родовых, социальных и прочее.
С другой стороны, нам всегда непривычно место, в котором мы каждый раз находимся (находим себя): место тела, место нашего опыта, сцеплений с институциями, государством, литературой...
Или, Или, лама савахфани? [Боже, Боже, почему ты оставил меня?]
«Заброшенность» позволяет нам чувствовать своё как Своё, даже если мы [для себя] являемся акторами неких контекстов, своего «содержания», вполне понятого, проработанного, очевидного.
_____
Если заниматься «дурной» филологией, можно сказать, что «форма» никогда не форма по сути, а нечто разрушенное, как дырявый кувшин. Мастерство заключается в том, чтобы сделать невероятное, «прыжок» языка, который схватит особый виноград, до того казавшийся не-собой, чем-то «зелёным».
Желание делает этот поступок письма возможным, поскольку оно [желание] тоже никогда не дано как последовательность (логическая детерминация) или что-то, то можно назвать, определить, отмежевать от того, что не-оно.
Есть некая энергия перекройки, которая всё и сшивает. Мир в его вечном движении и есть не-полнота, не-схождение. Он живёт в режиме перманентной катастрофы, уничтожения и нового учреждения самого себя, своей онтологии в частности. Но почему-то эта онтология не так сильно проигрывает во времени смены поколений, как многим хотелось бы.
Территория поэтического похожа на «Зону» из «Пикника на обочине» / «Сталкера». Там, помнится, есть мысль, что всё это могло быть некой погрешностью: летели мимо пришельцы, приземлились, перекусили, полетели дальше. А «всё это» – примятая травка и мусор после «пикника». От гайки к гайке движется некая логика, которая сама себя моделирует через случайность последующего события. Это и есть «история», не схваченная произволом / детерминацией ума, который только бедный выскочка, голосящий: я, я, я, я…
А толку?
III
ЖЕЛАНИЕ И ТРАВМА В СВЯЗИ С КАРТИНОЙ ВРЕМЕНИ
Денис Демьянов говорит в переписке ВК, что страх отсебятины и косноязычия одновременно является тормозом и триггером любого письма, или речи, претендующей на статус послания.
«Всё уже было» – это не просто клише. Мысля нечто через клише, мы одновременно понимаем, что нечто подделано, прикрыто фиговым листиком. И, одновременно, именно так нас хотят увлечь медиа-логики, или даже логики Академии, публичной политики, литературы в значении «всё прочее» и т.д.
Нечто случилось. Оно присутствует как первосцена, вернее – наш фантазм о первосцене. Пробросив психоаналитический термин в традиционный дискурс, это будет и «первородный грех», который есть просто некий акт падения, ни в чём конкретном не заключающийся. Это некая трата в первичной точке движения, за которой последовала цепь случайностей, задним умом, опять же, в пространстве фантазма, ставшая Историей. Мира, субъекта…
Айтен Юран как-то сказала мне: Пётр, вы никогда не найдёте (то есть не определите на карте времени) причины травмы. Травма внеположна, и, одновременно, жёстко детерминирована (и сверх-детерминирована) всей историей личности: тела и тех мета-структур, которые дополняют его до человеческого, культурного.
Таким образом, вся культура – это изживание. Она построена на парадоксе. «Событие» как таковое, будь то «Большой взрыв», Распятие или зачатие меня (конкретной особи), давно случилось и мы имеем дело всего лишь со следствием в определённых условиях, осложнённых только мнимым и подлинным выбором в некоторых точках, из которых всё могло (но не!) пойти другим путём.
Опять же, старое доброе Предопределение и противостоящая ему Свобода Воли – это те же желание и травма в их сплетении и борьбе за видимость на карте.
Важна именно карта Времени. Оно абсолютно фантазматично, поскольку понимается только через «протяжённость», пространство, которое доступно пальцам и глазу. Время – чистый симулякр ума, который скрепляет нас в зону натяжений желаний или, если быть честными, одного Желания.
Желание всегда ждёт чего-то, что вбрасывает в будущее. Поэтому Утопия – одна из форм проработки своего отношения к миру и всему, с чем мы имеем дело, оставаясь здесь, в месте нашей речи. Никакого другого места, кроме места речи, и нет. Тело – только метафора духа. Если всмотреться, мы не найдём этой «тушки» нигде, даже когда едим и занимаемся сексом. Наш ум может в это время грезить, наше внимание может быть захвачено чем-то посторонним.
Если мы «сосредотачиваемся» в речь, мы себя обретаем как возможность быть. Здесь видно, из чего же состоит субъект и его мотивации не расходиться по частям (запчастям).
Желание – это своеобразная энергия. Не мотор, нет. Кислотно-щелочной баланс вряд ли управляет этим явлением. Им управляет Миф (клише, литература), Среда и Табу.
Не-согласие с травмой формирует известный протест, бунт. Вот этот бунт и порождает язык как поле несовместимостей, дихотомий и не только. Думается, здесь возможны и наложения, и некие кольца, воронки, петли, – любые конфигурации, не позволяющие всей системе нормализоваться и застыть в Законе. Ни в чём, что можно описать, язык не пребывает. Он есть лишь принцип организации памяти. Индивидуальной и культурной, которые фальсифицируются клише.
Поэтому всё, что написано – ложно. Поэтому всё, что уже было – не было. Потому что всё и со всеми было не так и не тогда. И не понятно, было ли и с кем.
Если заниматься «дурной» филологией, можно сказать, что «форма» никогда не форма по сути, а нечто разрушенное, как дырявый кувшин. Мастерство заключается в том, чтобы сделать невероятное, «прыжок» языка, который схватит особый виноград, до того казавшийся не-собой, чем-то «зелёным»
Пересборка прошлого, переоценка и новая гравитация внутри Желания, внутри Фантазма, – это и есть работа поэтического в каждом человеке. Писатель только обнаруживает и обнадёживает: хэй, давай, не дрефь! Скоро, уже скоро…
«Новое» образуется из невозможности, косноязычия. Как нельзя сказать сказанными словами, нельзя жить прожитой жизнью. Но у многих есть это желание (с маленькой буквы) и грёза о том, что так и происходит. Но мы помним о клише, которые фальсифицируют порядок вещей. Фиговый листок прикрывает невозможность определения того, что надо систематизировать, обозначить, присвоить, захватить, узаконить и, по сути, убить.
Жизнь продолжается и под гнётом клише, и в сладких грёзах. Пожалуй, закрывая ночью глаза, мир видит себя таким, каким его обозвали, оболгали и предали.
_____
Сад расходящихся тропок – это сладкий сон героя, который хочет занять все места на карте Времени. Как будто можно выбрать сам выбор, саму Свободу.
Об этом «Выхожу один я на дорогу…» Ты хочешь быть «вписан» в каждый сантиметр мира, включая звёзды, небо и того, кто над всем. Это «расширение» предполагает условную смерть, но такую смерть, которая в силу своей вненаходимости и неприложимости к кому-то под небом или над небом, будет и жизнью. Вечной Нирваной, сладкой как Желание.
Поэтому фрейдовский Эрос смешан с «влечением к смерти» (ложно называемым «Танатосом»), которое возвращает зачатию его необязательность, случайность, и, не побоимся формулировок, бес- или вне- смысленность.
«Покой и воля» из другой формулы – это нечто, относящееся к разумному не-вмешательству в дела собственной Судьбы, которая реализует все потенциальности так, как реализует. «Ни больше, ни меньше». Есть баланс сил. Видимое скрывает правду и всегда будет скрывать. То, что говорится – ложь, но, с другой стороны, если понимать говоримое (ткань) как симптом, то ничего более правдивого мы не знаем и не узнаем никогда. Симптом – это принцип языка, фантазии (скрывающей травму) и самого человека, который дан только через зеркало, поступок, манифест.
___
Хотелось бы жить, преодолевая обсессивность. Именно она заставляет делать лишнее, бесконечно повторяя тот тип поведения (в речи), которым уже завален шарик как океан мусором. И именно этого не происходит, потому что маленькая помеха требует маленького усилия, не преодолевающего инерции. А большая помеха только разрушает, делая бес-сильным и бес-правым.
То, что говорится из иллюзии, умножает боль и ложь. То, что говорится из травмы, – умножает невозможность как таковую. И только то, что говорится из не-знания, не-уверенности, не-постоянства и прочих «сомнительных» для социальных химер мотивов, может быть чем-то укрепительным. Не сводимым к модели, и даже не методом выхода за, под, над. Это укрепление нужно как перекус. Потому что есть лестница, приложенная к пустоте. Ты забрался наверх, дошёл до последней перекладины, и там «завис».
____
Подвисание, как стопка для тебя в неизвестном пока баре – это и есть история и время, которое ждёт. Желание либо обманет, либо нет. А ты и не пьёшь давно.
Фотографии Насти Малыгиной.