В КЕПКЕ I LOVE PALESTINE

В КЕПКЕ I LOVE PALESTINE

Александр Ножкин

a

Дагестанский травелог Александра Ножкина

АЛЛЮР — анархию люблю любовью
юной радостно.

Из словаря тюремно-лагерно-блатного
жаргона Балдаева Д. С., Белко В. К.
и Исупова И. М.

*
В поезде 085/86 самые обычные вагоны: никаких излишеств, ни душа, ни ресторана, что вообще-то нормально для таких маршрутов, но то ли моя брезгливость, то ли чувство ноблесс оближа хотели от этих двух суток чистоты; теперь эти хотения кажутся мне смешными.

*
Когда я был маленьким, папа рассказывал мне о пленном белогвардейце: я слышал эту историю тысячу раз, но эту же тысячу раз забываю фамилию — пускай он, адмирал, может быть, Мойдодыров, и теперь останется бесфамильным. В тюрьме он каждый день стирал свою белую рубашку, менял сигареты на зкшные обмылки, чем особенно веселил окружавших его люмпенов — и быков, и тех, кто свободу любит. А в ноябре-декабре 23-го года я проходил учебную практику в одном из московских СИЗО: вечером, стоя с сотрудником-психологом посередине лагеря, я смотрел на огоньки НПЗ, едва видных за маревом метели. Мне запомнились лица рецидивистов, — их селят отдельно от зелёных, вроде снижая блат и беспредел, — в которых было много детства. Тупого и смешного, как стирание рубашки.

И тогда, в поезде, я каждое утро чистил зубы, а ночью мыл голову в раковине, зажимая смеситель.

*
Некоторые мои знакомые — чаще всего приличные люди, подпорченные спрятанным за усами и серёжками кондовым шовинизмом, — пытались напугать меня контингентом, отправляющимся из Москвы в Дербент, но, как и сказки о бандитски чёрном Париже, их забота оказалась фуфлом, и мне не пришлось играть в Жана Жене, окружённого арабскими мальчиками: какие бы станции мы ни проезжали, в моё купе садились оливковые пожилые женщины, чеченки и дагестанки, а седовласых аксакалов я встречал только выходя покурить на платформу. Что даже круче: в этом поезде я впервые в жизни увидел настоящего мальчика с чёрными солнцами на локтях, и тогда я как бы насовсем покинул собор Богоматери цветов, оказавшись в венской гостинице Лилианы Кавани.

*
Плацкартная близость меня и людей казалась почти интимной. Я не очень люблю запахи еды, человека и ж/д транспорта, толстых пальцев, окунающих хлеб в банку тузлука, а здесь их было в нескончаемых количествах. Почти постоянно кто-то храпел и икал, дети чирикали с обеих полок, мужчины тупо грызли семечки: все 40 часов и девять минут кто-то жрал и издавал звуки. Почему меня вообще озаботили эти вещи? Редкий человек ездил маршрутом Иркутск — Москва, и, жалуясь на вагонный мирок, я буквально срыгиваю мною съеденное; но раньше я никогда не ездил один, раньше я не обращал своё внимание на чужие, незнакомые мне сопли и шёпоты. После Саратова поезд наполнился соблюдающими мусульманами (трое в моём купе читали то ли дуа, то ли намаз), и вагон стал намоленным или, как говорят об иконах неофиты и провинциалы, сильным.

*
О провинциальных чёрных ходах из спальни на Луну: в городе Тутаеве — православные учительницы, пытаясь соскрести красный налёт тутаевского пьянства и «защитника трудового народа», называли его Романовым-Борисоглебском, — есть икона Спаса Нерукотворного. Бабушки с лицом монти-пайтоновского бриджкипера задавали вопросы вроде «как… тебя зовут?», «как... сюда пришёл?», ожидая, что кто-то из новоначальных проползёт через лаз, лежащий под Его образом. К лазу вели две двухсотлетние проталины, оставленные артрозными коленями, а под Его правым плечом всё время выглядывал чей-то зад в юбке. Это, наверное, и есть провинциальное сильное.

Важно и то, что Илья Тутаев действительно был мудаком.

*

Гуниб — это небольшой посёлок в массиве дагестанских гор. Туда я попал только ночью, потому что 28-го марта Махачкалу затопило, и не было буквально ничего, что могло бы стать быстрее и лучше: от интернета до погоды. Я никогда не видел таких пробок, таких машин, по горло стоявших в мутной жёлтой воде разлившегося со вчера Ганга. Помню, водитель, молодой дагестанец Рамазан, спросил, как дела у меня в России (это обособленное «в России» я услышу ещё много раз и от других дагестанцев): душат ли нас так же, как их. И я не нашёлся, чего ответить, в одном этом вопросе было больше ответов, чем я сам мог бы сочинить.

в этом поезде я впервые в жизни увидел настоящего мальчика с чёрными солнцами на локтях, и тогда я как бы насовсем покинул собор Богоматери цветов, оказавшись в венской гостинице Лилианы Кавани.

Из Махачкалы я выехал в час дня. Мне нужно было встретиться с тургруппой у аэропорта, и навигатор обещал сорок минут езды. Мы не смогли выехать на центральную улицу: становилось понятно, что дорога будет бесконечной. Пока мы стояли в пробке, я успел несколько раз сходить в туалет, купить себе сигарет и курить-курить, пока Рамазан говорил с махачкалинцами о погоде, дождях, депутатах и крузаках, объезжающих пробки через затопленные дворы — клиренс позволял. Машин было так много, что у одного из ТЦ — мы наверняка стояли уже шестой час — наша машина оказалась в пробке на встречной полосе; четыре полосы мёртвых автомобилей. «У всех права не отберут, — сказал Рамазан, — будем стоять». И добавил, что «закипают пацаны».

Вообще к аэропорту можно было проехать по двум дорогам. И самое российское в Дагестане: лучшая прямая от и до была перекрыта для проезжающих скорых, ментов и депутатов.

*

Ночью сёла в горах выглядят гораздо красивее, чем под солнцем. Я даже подумал такую суперимперскую штуку, что Кавказ — это наша Латинская Америка. В черноте склонов светились тысячи домиков, будто вселенская лампа схаркнула эти плевочки-светики на серпантины. Три часа водитель и я ехали в тишине под сто, слева нас обгоняли тонированные лады гранты 05-го региона. Я вспомнил о Мандельштаме: он сказал, что не будет читать стихи, пока Хлебников так громко молчит.

Когда мы приехали, мой водитель — уже второй по счету — попросил войти в положение: мы ехали по горам больше трёх часов, и ему ещё столько же ехать домой. «Две пятьсот». Из Махачкалы я привёз семьдесят бутылок воды для школьников: в Гунибе, когда мы открыли багажник, они высыпались на дорогу, переливаясь зайчиками под светом фонаря.

*

На маяке — это высшая точка гор — было а) холодно; б) страшно и в) темно от тумана, и он же покрывал землю, которая, кажется, должна была быть под нами, но пропала. В посёлке мы сглатывали сухие языки от жары: в горах мы проваливались в сугробы по грудь. Спускаясь, мы встречали стада скотины — овец и, по-моему, яков, таких длинноволосых быков с острыми рогами. Повсюду, как осуждённые, гуляли лошади, гонимые пастушьей собакой. И трупы: ещё красное припухшее тело коровы и совсем оставившие мясо земле кости кого-то с большой челюстью; на них никто не обращал внимания, видимо, принимая случившееся за нормальное.

*

Через снег и коричневую вязкую грязь ко мне подскочил пастух: он не был похож на иллюстрацию себя из этнографической энциклопедии — не в черкеске и не в папахе он ровно и гордо сидел на лошади, весь укутанный в пуховые тряпки. Мы без слов поздоровались. Я смотрел на его полные губы и нос, и он взглянул на меня, на мой лоб и кепку i love palestine, и тогда ни я, ни он вообще ничего не поняли, и, может быть, тогда я показался ему нелепее его хромающих по горам коров.

А Рамазан говорил мне, что он, как и другие дагестанцы (с его слов), не поддерживают Иран — там мусульмане «другие», т. е. шииты.

Я видел такие же буквы Ленинкента, и мне становилось смешно, я прощался с бесконечными серпантинами, тупил в окно, слушал Родину Николая Коперника, и его чогур вылезал из метафоры строк, из репрессии вымысла.

*
Кепку я купил в Амстердаме, отдав 25 евро палестинскому гуманитарному фонду. Между прочим, там же я впервые оказался на митинге — тогда военщина гордо реющих над мирными хатами была особенно лютой, и во мне зажглась солидарность.

Но кепку я купил и из-за девочки тоже: она продавала их — шапки, футболки, чёрно-белые-зелёные-красные флаги — в баре, говорила по-русски. Мы немного поболтали: потом к ней подошёл черный голландский парень, и я почувствовал себя самым лоховатым персонажем этого диалога, самым жалким лимоновским письмом, самым выдуманным гомосексуальным эпизодом.

Я подумал, что слухи о моей любви сильно преувеличены.

*

Когда пел муэдзин, я останавливался и пытался уловить точное место, откуда он призывал мусульман; чаще всего мы были в горах, на возвышенности, поэтому аулы и посёлки терялись где-то внизу, оставляя только эхо азанов, и всё это казалось чем-то нереальным, едва ощутимым. А ночью выли и смеялись шакалы, прячась в своём чащобном нигде: я вспоминал о них, всегда начиная с «Господи». Может быть, «Господи» и было то место и слово, где утренняя молитва прячется вместе с ночным скулежом собак.

А потом: те заунывные песни под гитару, скрежет и стук зубов от холода, болеющие сожители по палатке, мокрые треккинговые ботинки, потное термобельё и Луна — Луна, свет которой оставляет тени, — вместе кажутся мне вещами вредными и через край романтичными; я забываю их, но они возвращаются и возвращаются вновь. Любите девушки простых романтиков, отважных лётчиков и... и интересно, где я в таком уравнении.

*

Мальчик пяти или шести лет сказал мне «салям алейкум» и протянул руку, чтобы я её пожал. Я её пожал, но — ссученный то ли своей кепкой, то ли западом целиком — ответил ему простым «здравствуйте». Девочки того же возраста в паранджах водили нас по местным руинам и подвальным магазинам с просроченной колой, мороженым.

*

Мы видели много старых, ещё собранных из камней и глины, поселений. Такие дагестанцы по природе своей скорее анархисты, жители коммун, в которых не западло разводить скот — в нескольких километрах от такого аула могли быть поля сельхозконцернов, где безымянные коровы росли на убой — только для себя, для своих. Они же угощали нас курзе с крапивой и поили смелых водой.

«...поили смелых водой» — это о физиологии. Аборигенной была даже вода; природа сморкалась теми из, кто не мог её переварить. В тех горах всё подчинялось живущим у их подножий: они, кукушата, могли бы вылететь вскормленные щедрою свиньёй-матушкой из чужого гнезда.

*

Покидая Махачкалу, я смотрел на знаки и указатели прилегающих улиц. Надпись «ул. имама Шамиля», написанная по-русски, выглядела неправильно, как лев с мордой собачонки; или ещё село, то есть «кент» как тут говорят кумыки, Унцукуль — то же что-то совсем ацтекское, вроде Кетцалькоатля, и совершенно самостоятельное в своём языке. Я видел такие же буквы Ленинкента, и мне становилось смешно, я прощался с бесконечными серпантинами, тупил в окно, слушал Родину Николая Коперника, и его чогур вылезал из метафоры строк, из репрессии вымысла.

В 15:53 я покурил у махачкалинского перрона в последний раз и поехал домой, в Москву, «в Россию».


Фотографии автора.