Вопреки радостному анонсу Кирилла статья будет не совсем про смерть (потому что — ну, а как про смерть?). Статья, скорее, про мысль о смерти, про явное безразличие либо всевозможные арзамасские ужасы, подстерегающие многих; и о попытке выяснить, есть ли здесь золотая середина.
В какой-то момент я действительно стал часто вспоминать о смерти. Нет, я и раньше не очень-то забывал (я даже отчётливо помню момент из детства, когда я, наблюдая за прихрамывающим прадедом, вдруг понял, что люди — и я в том числе — смертны). Но в какой-то момент мне показалось, что это думанье, во многом, кстати сказать, бесполезное, плавно перерастает в паранойю. Мысль о смерти (и мысль об этой мысли) стала обязательной ремаркой к моему дневному распорядку. А то и к ночному.
Я говорю об этом с долей юмора только потому, что понимаю, как это звучит. На самом деле, в общем, ничего смешного. Однажды я спросил у друзей, часто ли такие мысли появляются у них. Ответы получились разными; кто-то вообще, например, не понимает, зачем думать о смерти, если ничего нельзя изменить; я что-то промямлил про философскую проблематику, а потом загрустил.
Коля Чикишев цитировал Ницше — о всматривании в бездну. Говорил, что нет ничего удивительного, если демоны, которыми ты так настойчиво интересовался, в какой-то миг примутся тебя покусывать. Да, но… я ведь ими почему-то заинтересовался — и довольно плотно, — а многие, кажется, только-то и подумали пару раз (может, даже были слегка шокированы), а после кивнули головой и продолжали бодро, без каких-либо экзистенциальных кризисов вместе весело шагать по просторам.
Но это вьётся между пальцев, между длинных чёрных волос девочки, в которую влюблён, а особенно напряжённо — на фоне последних майских дней, когда дождь усиливает контраст от сочетания всевозможной зелени и чёрной, блестящей земли. Кажется, я понимаю, почему в одном стихотворении эстонского поэта Яна Каплинского небытие пахнет сиренью.
Филипп Арьес пишет, что к концу двадцатого века уклоняться, не замечать смерть стало тенденцией. Отсюда неврозы и психоаналитика. Отсюда — врачебная практика умалчивания о неизлечимом диагнозе. Есть и противоположная тенденция — чересчур холодное, рациональное отношение к смерти: «… мы наблюдаем последние дни молодого мужчины из той же среды, также умирающего от рака мозга, но женатого и отца двоих детей. Его жена старается скрыть от камеры свои эмоции и тоску. Как-то вечером она звонит мужу в больницу, сообщая, что смогла получить концессию на кладбище. Говорит она об этом спокойно, сдержанно, словно речь идет о бронировании номера в гостинице. Она не позаботилась даже удалить из комнаты детей, продолжающих играть тут же, словно они ничего не слышат. Однако в действительности несчастная женщина почти раздавлена тоской» (Ф. Арьес). Это, в общем, то же незамечание, только перевёрнутое другой стороной, без изменения сути.
Арьес говорит и о старом, романтико-героическом отношении к факту собственной (и чужой) конечности. Когда смертельный диагноз принимается с достоинством обречённого, без истерик, но с желанием как-то, что ли, правильно провести оставшееся до исхода время.
С вышеупомянутым связан ещё один сюжет. Меня всегда немного смущали истории о людях, героически преодолевающих болезнь, людях, демонстрирующих жажду жизни, которой можно разве что искренне завидовать. С одной стороны, усомниться в их героизме нельзя, а с другой — странно осуждать и тех, кто, напротив, проматывает силы, молодость и здоровье, тех, кто кончает самоубийством или умирает от передозировки. Ведь я и их понимаю. Пожалуй, даже больше, чем первых (несмотря на то, что первых я, конечно, уважаю). Эта воля к небытию, как выразился кто-то из русских писателей, не даёт покоя.
Но это, в конце концов, о другом, о ненужно-социальном. Иногда снятся страшные сны, иногда шумит в ушах или (чаще так случалось в детстве) накидывается внезапно непонятный страх, страх продолжительной и одновременно пугающе ровной поверхности. Возможно, все эти мысли и мелькающие образы действительно были призваны пациентом для того чтобы привнести в существование отсутствующую глубину. Все эти догоревшие спички, неторопливо отплывающие от берега лодки, медицинские повязки, что там ещё? Такая пугающая эстетика отчасти, конечно, и притягательна. Возможно, потому, что реальна (возможно, единственно реальна из того, что нам предстоит). Эта эстетика хорошо показана в стихотворении Михаила Кукина, я цитирую частично:
«Мне суждено умереть. Тебе суждено умереть.
Не так, как раньше, когда мы на треть
моложе были, когда философски
смотрели на это, как учит нас Эрвин Панофски:
вот кувшин опрокинутый, вот упавшие лепестки...
Какие там лепестки!
Шприцы, ночные горшки,
памперсы, утки, таблетки горстями,
и попробуй вспомни, что были гостями
на долгом, счастливом празднике, удержи
благодарность хозяину дома, нет, ты скажи
вместо: за что? — спасибо за всё!
и перед разлукой
подожди ещё чуть, не отнимай, пожалуйста, руку.
Да, помолчим. Просто за руку подержи».
Но это вьётся между пальцев, между длинных чёрных волос девочки, в которую влюблён, а особенно напряжённо — на фоне последних майских дней, когда дождь усиливает контраст от сочетания всевозможной зелени и чёрной, блестящей земли
Всё-таки древние греки нас в этом смысле должны, кажется, многому научить: разумный (но возвышенный) подход Эпикура, несколько цитат из него, разговор Сократа с Критоном — эти эпизоды всплывают в голове то и дело, требуют и для себя нахождения некоторых общих оснований. Чтобы, видимо, перестать бояться — но и не перестать думать. Чтобы думанье не переходило в истерику и паранойю. Видеть настоящую жизнь, но не перестать жить, судорожно ожидая маленького апокалипсиса. Кажется, такие основания, как и всё хоть сколько-нибудь существенное, придётся буквально отрывать от остального бытия (или, скажем, ловко выхватывать). Поэтому тут каждый сам, друзья. Единственное, пожалуй, чем мы в этом отношении можем друг другу помочь — не отнимать руку, молчать и ещё немного (и ещё немного) не уходить.
Фотографии Лены Стрыгиной и Флавии Австралии.