Лингвистическое тело

Лингвистическое тело

Петр Разумов

a

Эссе Петра Разумова о пересечении речи и телесности, о границах тела и о собственном опыте работы с поэтическим.

Границы тела определить невозможно. Даже древняя стая до приобретения человеком таких протезов, как огонь, жила общиной, то есть коллективным телом, на которое проецировала содержание индивидуальных психик. Такие культурные фантомы, как род или Тотем, были первыми трансформерами тела.

Сейчас даже пуговичка на рубашке содержит следы работы сотни и более людей, когда-то придумавших пластмассу, фабрику и конвейер. Без участия этих иных, большая часть которых уже мертва, мы не можем быть телом, осуществлять за ним уход и обслуживание.

Тело вписано в культуру через вещи, являющиеся некой второй, третьей одеждой. Я пишу эти слова, сидя в кафе, которое является для меня скафандром, защищающим от агрессивной улицы. Я нахожусь в городе, одной из главных машин по производству блага, социальных смыслов и связей, которая защищает меня от дикой природы без электричества, водопровода, готовой еды, банка, университета и прочее.

Система контейнеров, чья природа всегда психологическая, как бы расслаивает кожу, которая становится неразличима в кочане. Тело капусты — это энное число листьев. Кожа становится чуть ли не самодостаточной. Кочерыжка — это моё дело, но её чаще всего выбрасывают, когда готовят борщ.

Современная поп-психология предлагает: стань сам себе кочерыжкой. Это, по сути, предложение войти в паранойяльную структуру, где всё будет подконтрольно фантазму всемогущества и отрицания всего иного, любой среды и связей.

Когда-то давно, когда ещё был школьником, я заинтересовался содержимым полок, встроенных в оконный проём в нашей однокомнатной квартире. Там я обнаружил настоящие сокровища. Писательские опыты моего отца. И я сразу понял: это то, что надо!

Когда-то ещё раньше начались мучения тела, которые требовали слов и связи, но захлопывались в экзистенциальном мешке. Который я надевал себе на голову, чтобы изолировать свою страсть. Зачем? Почему я не мог скооперироваться с кем-нибудь для решения вопросов речи? Наверное, мир был слишком не про это, он был совсем про другое, не очень мне интересное и нужное. И потому, что он сам не предлагал речь, я догадывался, что моя речь, если она возможна технически, станет чем-то непристойным, агрессивным, и будет жестоко подавлена вплоть до моего уничтожения. Хотя в социальное уничтожение я не верил, наверное.

Современная поп-психология предлагает: стань сам себе кочерыжкой. Это, по сути, предложение войти в паранойяльную структуру, где всё будет подконтрольно фантазму всемогущества и отрицания всего иного, любой среды и связей

Я верил в чёрное. В одиннадцать лет я проснулся в середине ночи в городе Гродно от осознания того, что космос, распростёршийся над нами, в который мы уходим после смерти, абсолютно пуст и чёрен. Выколи глаз. И вот это ощущение абсолютного ничто, совсем равнодушного, бескрайнего, меня буквально затопило. С этого времени я начал запоминать свои чувства и поступки, события и вообще окружающее.

У родителей были пластинки, вполне обычные: Окуджава, «Аквариум», Жанна Бичевская… Я связал себя с голосом. В десятом классе у меня уже была группа, мы делали рок как умели, без инструментов и выступлений, записали на бобинник два альбома. Оказалось, что я не могу попадать в ноты: раскоординация слуха и голоса. Это стало ещё одной травмой, полученной мной от тела. Некий мой фантом хотел клубиться на сцене демоном, представляющим какую-то мою важную часть. Возможно, это была и не моя часть, а опыт подключения к коллективному рок-трикстеру, который меня словно оплодотворил в то время. Я был кочерыжкой, своей, чужой — тут было не разобраться, но ток точно тёк прямо по моим проводам.

Я остановлю здесь работу памяти и ностальгическое добавочное удовольствие. Всю жизнь не расскажешь. Важно, что моё тело так или иначе всегда было в режиме Чрезвычайной Ситуации, оно постоянно получало новые порции боли и, не успев шрамироваться, погружалось в новые трансформации, которые сделали его более-менее вненаходимым.

Последний мой проект, который разрешился смертью — это стихописание, которым я систематически занимался около пятнадцати лет.

Я пришёл к юнгианскому аналитику, Анне Иосифовне Константиновой, с жалобой на голос, который не подчинялся моей воле и не пел то, что я слышал как своё. Слышал верно, а воспроизвести не мог. Она очень быстро открыла ящик Пандоры, из которого посыпались сны. Я понял, что мои сны — готовые тексты, которые эксклюзивно мои, и при этом достаточно конвенциональны, чтобы быть просто, отдельно, там, на сцене.

Я писал поэмы о конце света, взяв информацию из «Младшей Эдды». Читал друзьям на крыше под дождём и радовался, что присвоил то, с чем имел дело всегда, найдя следы папиных опытов в оконном проёме много лет назад.

Я погрузился в процесс. Этот процесс диктовал условия существования. Опыт социального функционирования в школе и институте не помог и не спас, когда я, шальной, побежал всем рассказывать своё лингвистическое тело. Я оказался внутри психоза. Моё тело было выразительно проговорено, но лишилось заземляющих техник. Дружба с фанатиком литеры поэтом N оказалась роковой. «По ласке царёвой соскучился?» — баритонил он, наклонившись. Я жужжал и разлагался на корпускулы, становясь лермонтовской тучкой. Куда-то отнесло и расхерачило. Я был болен, одинок и пуст.

Я поднял себя за волосы, это был опыт Феникса. Нет ничего чувствительнее психики. Нет ничего прочнее тела. Жизнь угря, самозародившегося в грязи. От нового дна надо было ползти и налаживать быт. Впервые я почувствовал укол мира, который, если верить Денису Демьянову, мёртв. Пыль мертва, но её надо вытирать. «Всё, что есть — только нагретая капелька», — говорит Бибихин.

Я понял, что произошло, только когда пришло время заканчивать. В тридцать восемь, как заповедовал предок. Я выговорился. Заговорил. Я создал новое знание, знание поэтическое. Я ни на кого не похож. Я вступил в борьбу с Титанами, которые делали невероятные вещи. Я тоже сделал свои. Таким образом я нагрел капельку и заполнил ту черноту, которая представилась мне в одиннадцать лет.

И, главное, — я создал второе, лингвистическое тело, которое отделилось и стало жить само. Мой двойник. Он меня искупил, как Иисус. Он меня теперь обслуживает, не даёт скучать в хайдеггеровском толковании этого феномена. Потому что там, где ещё есть смысл, нет пустоты.

Мой смысл абсолютно нематериален. Как буддисты верят в распад души или психики на некие составляющие, разъезжающиеся навсегда, чтобы стать новыми формами, так и я не верю в устойчивую жизнь на Земле. «На Земле невозможно обустроиться, — говорит Денис, — и русский человек это хорошо знает». Да, точно!

«Какая для вас идеальная книга?», — спрашивает критик NN. Для меня — глиняные таблички, частично сколотые, встающие из песка шумерской пустыни. Они лежат там не вечно, но очень давно. После конца света, когда никого нет, кто бы их прочитал.

Зачем делать то, что «тонет в море информации», не лучше ли «саморазрушение»? Эта старая песня не теряет актуальности. «Провиденциальный читатель» Баратынского и Мандельштама? Не верю!

Недавно, на той неделе, я почувствовал, что гарантийный срок моего лингвистического тела кончился. Я больше не обязан его обслуживать. Даже помнить о нём, иметь знание, обустраивать его виртуальный быт. Бытие завоёвано и можно разбить шатёр.

Фотографии Полины Нимаевой.