Стихотворения в прозе из романа «Девкалион»

Стихотворения в прозе из романа «Девкалион»

Антон Заньковский

e

Метод Заньковского (предисловие Дениса Абасова)

Журнал «Нева» публикует роман Антона Заньковского «Девкалион». Роман, заметный не только своим названием, но и петербуржской изысканностью забытой русской речи. Созвучный древнегреческому прародителю, текст космологичен, певуч и многогранен. Его не заглотишь быстро, как оголодавший потребитель одним укусом пытается задобрить духов желудочного огня симулякрами пищи. С самого начала роман учит читать себя неспешно, со знанием дела и многообразно — как гнали самогон в Епифановке. С перерывами на то, чтобы осмотреться вокруг и вдохнуть самой жизни в опустевшие лёгкие. Такие перерывы иногда называют стихотворениями в прозе. И нужен особой метод, чтобы правильно сделать вдох. Метод Заньковского.

Каждый автор находит свой метод чувствования мира. Разрабатывает свою технологию извлечения эссенции из плоти жизни. Кто-то гонит из рыбьей требухи, из сельдерея, из лягушачьей икры, из наждачной бумаги. Кто-то из паслёна, из шелковицы или из резеды и бурьяна. А кто-то — из «Метафизики» Аристотеля. Одним словом, в Епифановке гонят самогон на любой вкус и цвет. Хлебнём же самогону по рецепту Заньковского.

В этом на самом деле и есть суть метода. Сесть с автором за стол и изменить сознание. Прочувствовать соль текста, ощутив все градации вкуса. Синонимический ряд, уходящий в прошлое языка, влечёт за собой к корням древа, плодами которого мы все являемся. Сюжет то появляется, то исчезает, уступая место лирическим отрывкам, которыми переполнена наша память. И чтобы войти туда, нужно выпить епифановского пойла и высидеть свою баню с пауками. Сейчас же мы сможем только пройтись по коридору и пооткрывать двери, за которыми кроются целые миры.

Суть поэзии (в прозе или нет, неважно) заключается в воспевании мира, улавливании тончайших нитей бытия, сплетающихся в замысловатые узоры и выделанные талантом автора. С каждым стихотворением нужно работать отдельно, погружаясь с головой и выныривая по другую сторону пространства. Но для этого будут отдельные минуты и тексты. Здесь же — сборник. Перекрёсток миров, образующих таинственную связь друг с другом. Связь, которую предстоит выявить, чтобы проникнуть в суть метода.

Антон Заньковский (в дальнейшем для удобства мистификации — АЗ) в своих текстах выписывает законы жизни. Но предварительно стоит усвоить закон чтения, описанный в «Башне»:

«Читательский глаз страдает катарактой: ему явлен лишь ничтожный, освещённый словами фрагмент прозаической ткани, но есть ещё окольные тропы, чёрные лестницы, забытые подворотни, всё неописанное, скрытое, неучтённое; здесь ходят даже не второстепенные, но третьестепенные персонажи, созидающие гул, всю окружную трескотню, шум городов, эхо предместий; но вот один из этих третьесортных, несбывшихся, фоновых, который только что сновал неявной тенью, вписанной ради красного словца, — в сущности, пустое украшенье — обретает объём, вычерчивается, растёт, у него появляется строгий контур, своеобычная походка, характер, лицо…».

Материальность всегда неабсолютна, удалена от идеального на зазор действительности, в котором и существует наш мир. Катаракта глаза мешает видеть ясно, видеть детали и то, что стоит за ними. Но именно в деталях, в персонажах третьего ряда может зародиться истина. К ней нет прямых путей, только окольные тропы, чёрные лестницы и забытые подворотни. То, что обычно списывается со счетов и скрывается за пределами оче-видного.

Остальные законы можно условно разделить на группы: законы мироздания и жизни, законы Города, законы снов и метаморфоз. Всего получаем 22 стихотворения, отражающих эти принципы в виде многоуровневых картин.

Порядок мира проявляется в цикличности и неизбежном распаде материи. В первом стихотворении сборника «Бабье лето» читаем: «Что это? Окончательный проигрыш? Куколка вскрылась, но вместо бабочки вылезла оса. В это время нас покидают все люди, остаются лишь мясные развалины, остовы прошлогоднего бытия. Это называется "бабье лето" — время злаков, элевсинское время большого урожая, но вместо радости нас встречают спокойные глаза мертворождённых».

Рождение нового одновременно сопрягается с его смертью. Мертво-рожденность. Начало обессмысливается неизбывным присутствием конца. Но запущенная пружинка заела и карусель не может остановиться. Однако постоянство картинки создаёт эффект неподвижности, «а женщины мажут себя кремом: для рук, словно им не разлагаться в земле, для ног, словно им не ходить на могилы к любимым, для лица, словно ему не быть обрызганным мужским семенем». В «Неподвижности» мы сталкиваемся с явлениями, образующими внутреннее устройство конструкции, каркаса жизни. «Если бы он решил встать, то столкнулся бы с рядом законов…». Любое движение вовлекает в очередную коллизию дурной бесконечности цикла. Запускает новый виток мертво-рождений. Но выбранная неподвижность не меняет картины.

Застывшая история хранится в янтаре. «Новый Гермополь» помнит древнюю муху, заточённую в прозрачных стенках. А она помнит дорогу туда. И потому очень важно раздробить камень, чтобы освободить её. Но возрождённая из янтаря жизнь оказывается не лучше существующей. «Вот Эмма: она залита в простецкий пластик с любимой шавкой Ми-и<…> Мистер Джонс в деловом костюме: подмигивая, он указывает на платиновый гроб, а пальцы второй руки сложены в американской мудре «ok!». А вот и культурист Томас: стоит у всех на виду в центре кладбищенского газона с вздутыми мышцами и с эрекцией».

Так очерчиваются общие законы мироздания, которые можно увидеть с башни. Но сейчас нам предстоит спуститься в город, к законам предметным и бьющимся водами реки о каменные плиты.

Города наполнены людьми и стоячей водой. Города — запруды, как говорится в «Гераклите». «Текучая жизнь дорог по сердцу тем, кто предпочитает играть в кости с детьми, нежели участвовать в делах дурной эпохи». Дороги ведут прочь из Города. Но и в подворотнях можно найти что-то аристократическое, проросшее из живого. И разница между живым и мёртвым видна во всей силе своей противопоставленности: «так, дед Фитиль закусывает полдень огурцом, в то время как худосочный юнец зарабатывает ранний инфаркт на безлюдной танцплощадке».

Люди меняют роли, а стены меняют людей. В «Комнатах» можно разглядеть ограниченность людских судеб, стоит только снять крышу дома и заглянуть внутрь. Законы цикличности действуют и тут: «Одни квадраты гаснут, другие зажигаются, третьи наполняются доверху желтым песком, наполняются жёлтым песком».

Мертворожденные поддерживают цикл зоологическими торжествами. «Праздник» — ритуал, возвещающий о связи времён, начинается мельтешением тел и заканчивается сведением всего к первоначальному сгустку. «Происходит возвращение к первой материи, всё сгущается обратно в великий ком: автомобили становятся железной рудой, дома затвердевают в единый монолит, дышащий теплом горячих недр земли; люди же перемешиваются в парное мясо, в своей ритмичной пульсации подверженное строгости морских приливов».

Выход возможен в метаморфозе, смене состояний действительности. Это можно прочесть в третьей категории стихотворений. Сны сродни туману: и то и другое создаёт срединный мир пограничья. «В туманах жизнь праздничней: прохожие удивляются друг другу, как случайным поцелуям». Во сне и в тумане можно подсмотреть то, что не видно снизу. Например, все возможные варианты сюжетов. АЗ поймал их и заключил в стихотворении «Сны»: «Ведь ни для кого не секрет, что человеку даётся всего тридцать два настоящих сна, остальные — вариации на тему следующих главных сюжетов: преследование, полёт, опоздание, пожар, сплавление по реке, лабиринт, инцест, унижение, казнь, коронование, встреча с тенью, беременность, падение в бездну, прорастание сквозь землю, барахтанье в болоте, собирание самого себя в корзину, превращение в рыбу, игра в прятки, омоложение, женитьба и ещё двенадцать тайных сюжетов, связанных с луной и меркурием». Вот ключ ко всему, что происходит под небом, ключ, выпавший из сна. Сон — в руку!

Но даже если найти способ избегнуть томительного круговорота, уйдя в туманы, сны или обретя неподвижность, то что дальше? Куда упереть взор и где он, этот последний переход, завершающий круг перерождений? Наверное, одним из самых важных стихотворений цикла является то, которое посвящено выходу из него, — «Молитва». «Я упал в травы и молился травам — бессловесно бессловесным». Постижение и принятие. Прошение и обретение в бесконечно затянутом миге. Открытие всех законов и преклонение перед незыблемой красотой их структуры. «Я молился картине, а художник был рад этому, ведь он достаточно умён, чтобы ценить своё творение больше себя». Достижение той точки, в которой суть искусства становится равна сути жизни.

 

Бабье лето

Так складываются обстоятельства, так скучиваются предметы: жизнь бледнеет, становится прозрачней крыльев стрекозы, и это возвращает ей исконную лёгкость. Звуки падают в открытую форточку, цвета наполняются детскими смыслами, так что можно часами разглядывать обои или следить за мухой в пятне солнца. Что это? Окончательный проигрыш? Куколка вскрылась, но вместо бабочки вылезла оса. В это время нас покидают все люди, остаются лишь мясные развалины, остовы прошлогоднего бытия. Это называется «бабье лето» — время злаков, элевсинское время большого урожая, но вместо радости нас встречают спокойные глаза мертворождённых.

Неподвижность

Если бы он решил встать, то столкнулся бы с рядом законов: непреложных ли, местных ли, повсеместных ли; если шагнуть с высоты вниз — разобьёшься, если ударить — будет звук;  не все двери следует отворять, не до всего можно дотрагиваться; одно помещение используют для еды, другое — для отходов, а третье бросили, в нём живут ласточки, существа летающие; если бы он решил подняться, встать и пойти в мир, то сразу бы заметил, что всё хорошо продумано: вода не проходит сквозь кожу, улыбка не соскальзывает с лица на пол, но растворяется в серьёзности, а серьёзность — в грусти; собака лает на чужака, облака бывают интересной формы, деревья заняты шелестом, а женщины мажут себя кремом: для рук, словно им не разлагаться в  земле, для ног, словно им не ходить на могилы к любимым, для лица, словно ему не быть обрызганным мужским семенем.

Мiръ

Двигаясь от города к городу, можно наблюдать перемену мест. Можно дойти до того, что разглядишь своё отражение, — это позволяет мiръ, его устройство. Мiръ настолько сентиментален, что сохраняет следы, особенно после дождя на размокшей почве; глухому он позволяет быть глухим, лиственнице — иметь иглы.

Сны

Ведь ни для кого не секрет, что человеку даётся всего тридцать два настоящих сна, остальные — вариации на тему следующих главных сюжетов: преследование, полёт, опоздание, пожар, сплавление по реке, лабиринт, инцест, унижение, казнь, коронование, встреча с тенью, беременность, падение в бездну, прорастание сквозь землю, барахтанье в болоте, собирание самого себя в корзину, превращение в рыбу, игра в прятки, омоложение, женитьба и ещё двенадцать тайных сюжетов, связанных с луной и меркурием. Установлено, что число этих главных сюжетов совпадает с естественным количеством зубов у человека. Обусловленность сна зубами подтверждает тот факт, что беззубые люди не видят снов.

Гераклит

Города — запруды; стоячая вода жизни переплёскивается в них из века в век. Текучая жизнь дорог по сердцу тем, кто предпочитает играть в кости с детьми, нежели участвовать в делах дурной эпохи. Весна цветёт на задворках, на задворках цветёт благородный сорняк, и есть что-то аристократичное в придорожном соре, в томной черноте незасеянных полей, в зарослях ракиты, в крапиве под лавочкой, что обожгла Катьку неизвестного села. Так, баба Прынька смахивает снег с валенок, в то время как мясистая круглоглазая блядь мчится в лимузине; так, дед Фитиль закусывает полдень огурцом, в то время как худосочный юнец зарабатывает ранний инфаркт на безлюдной танцплощадке. Ветвится путь, люди меняют роли, зной летних месяцев делает реку мельче.

Комнаты

Он увидел себя сидящим в светлом квадрате комнаты, словно с дома срезали крышу и представился вид сверху. Все эти соты человеческих пчёл: в одной ячейке молодая особа любуется своей спиной в зеркале, в другой — тёмные собутыльники пьют на брудершафт, в третьей — забавляются любовники, в четвёртой комнате старик прислонился седым виском к стене — что-то выслушивает. Множество шевелящихся и недвижных, тёмных и светлых ячеек: в одних звучат выстрелы и пули пробивают насквозь янтарные стёкла, в других совершенно пусто, а свет горит; есть и такие, где жизни текут вспять, есть горячие и ледяные комнаты, есть комнаты, в которых живут только птицы. Одни квадраты гаснут, другие зажигаются, третьи наполняются доверху желтым песком, наполняются жёлтым песком.

Поезд

В смрадном и тряском курятнике плацкарта уживались тела и аппетиты: губы окунали в сладкий чай свои герпесы, пальцы со слоистыми, словно кора, ногтями рвали тушку птицы, а локоть, тем временем, старался не задеть ступню, испускавшую все запахи спящего пассажира, чья носоглотка бодрствовала, трудясь на благо храпу; падала на пол скорлупа яиц, подушки сорили перьями, вываливаясь из наволочек, как грыжа из-под рубахи; истёртые пемзой пятки девиц смущённо выглядывали из пушистых тапочек. 

Наружный кавардак не сходствовал с курятником вагона — за окном, как бесстыжая девка, мелькала в исподнем весеннем белье Россия: знаменитые скудные поросли, талая голь простывших равнин, неумытые железокартонные теремочки — пейзаж, вспрыснутый селитрой, ржавый буколик для наших тоскливых медитаций, горемычный лесостепной дзен.

Марине

Ты не любила галстуки, пиджаки, усы и сигареты, и вскоре беда постучалась в нашу дверь Пятой симфонией Малера, поэтому Тебя больше нет в перечне персонажей, Ты нарочная условность, шутка. Ты не существуешь. Читатель только теперь, заметив срок годности, узнаёт, что рассказ несвежий, в его кармане лежит выстиранная и выцветшая купюра другого государства; картина висит за стеклом, на котором какой-то шутник нацарапал свои инициалы, — так  читают повторный перевод с третьего языка, так мать оказывается приёмной, так обманутая уборщица изо дня в день поливает пластмассовые цветы каблучным курам на смех, так в шоколадном яйце находишь пакость. Вот так и я подсунул плесневую историю, словно голубой сыр, я подкинул её, как студент жеваную жвачку в профессорский карман добротной шерсти.

Башня

Читательский глаз страдает катарактой: ему явлен лишь ничтожный, освещённый словами фрагмент прозаической ткани, но есть ещё окольные тропы, чёрные лестницы, забытые подворотни, всё неописанное, скрытое, неучтённое; здесь ходят даже не второстепенные, но третьестепенные персонажи, созидающие гул, всю окружную трескотню, шум городов, эхо предместий; но вот один из этих третьесортных, несбывшихся, фоновых, который только что сновал неявной тенью, вписанной ради красного словца, — в сущности, пустое украшенье — обретает объём, вычерчивается, растёт, у него появляется строгий контур, своеобычная походка, характер, лицо…

Так и современность: встречаются здесь беспилотные самолёты, пластиковые женщины, войны содомитов с хоругвеносцами, кредитные карты, большие провалы; но есть же ещё весёлые племена, пьяные гуру, валенки бабы Прыньки, вилы деда Фитиля, кафедры и мечети — великая периферия. Так и целый город: помимо главных проспектов, парадных видов, открыточных пейзажей — в нём есть глухие подворотни, сырые тупики, забытые улицы. Есть множество орнаментов: метро, проезжая часть, пешеходные линии. В Петербурге имеются «косые» линии — первая вторая третья и т.д. — на них живут косые люди; есть кварталы с доходными домами, есть достоевский Петербург, есть пушкинский. Всё это составляет общую арабеску города, включая узор бездомных, мигрантов, рехнувшихся интеллигентов. Многие линии этого орнамента не пересекаются: театральный орнамент и орнамент ночных клубов, орнамент дорогих отелей и лиговских трущоб, арабеска портовых разгрузок и рисунок художественных галерей. Есть лишь один способ увидеть всё сразу — подняться на высокую башню.

Бабочка

Заходя в города, человек опыляет их — так бабочка опыляет цветы: перелетая с цветка на цветок, она кружит над своей тенью. А тень человека наоборот: она движется вокруг него по мере вращения Земли и удлиняется — так удлиняется хоботок бабочки, когда она пьёт нектар.

Детская птица-снегирь

В деревянных ларцах старины, скрипучих и зимних, живёт детская птица-снегирь. Эта птица зимует в матрёшках или на печи под скалками, ест жёлтое пшено и бисер, спит неделями, обняв крыльями вязаную мышь. Детская птица-снегирь любит сухие плоды и вязальные спицы, стружку цветных карандашей, любит морс и калину, крутит юлу и пластинки. Снегирь летит к румяному человеку, летит в сени, клюёт семечки веника и собирает колокольчики с простыней. Шарманщик носит птицу в серебряной клетке по деревням и государствам, и накрывает клетку фиолетовым платком. Снегирь подлетает к печальному — поит с ложечки сладким сиропом, утирает крыльями губы, подлетает к испуганному — дарит петушка на палочке. За птицей поспешает свита рыцарей в желтых доспехах, предводитель сидит на рыжей пони, машет синим флажком. Кто не пьёт сиропа и не ест петушка, тех кладут в мешок и закапывают в землю. Кто не радуется, не поёт смешные песенки, тем зашивают рты и относят в чулан на съеденье крысам.

Новый Гермополь

В шкатулках наших матерей было слишком много янтаря. Древняя муха просилась на свободу, и мы дробили твёрдые капли в попытке вызволить её, довольствуясь крошевом. Мы хоронили этот песок в спичечных коробках на вершине мелового холма, сжигали в самодельной печи. Наше детство было войной за янтарную муху Египта. Однажды мы поняли, что давно побеждены, а все потуги союзных армий —  медленное  барахтанье в застывающей смоле. Помню летний полдень в начале века: медленно оглянувшись, я  заметил в блестящем окне тихо плывущий пучок ядовитых цветов, под ним — воздушный пузырь величиной с футбольный мяч, менявший очертания краёв. Пузырь вплыл сквозь окно в комнату и застыл навсегда. Я посмотрел на свою ладонь, не смог пошевелить пальцами и понял, что всё кончено. 

Потом снова началась жизнь, но потекла иначе. Всё схоронилось в прозрачных футлярах: музыка, образы, сама жизнь. Запрудили гераклитов ток, статичные эйдосы засияли в янтаре, смерть стала последним прибежищем бытия, единственным полновластным процессом. Но вскоре перекрыли дыхание самой смерти: в Новом Гермополе открыли великое янтарное кладбище. Решив взглянуть на модное веяние, в начале января я прибыл в гермополь. Вот что представляет собой этот город. Маленький жилой центр сосредоточен вокруг гостиничного комплекса. Выходя за городские ворота, попадаешь на необъятное поле, где до горизонта тянутся ряды пирамидальных столпов: дешёвые — сделаны из стеклопластика, дорогие — из искусственного янтаря. Внутри помещены тела. Вот Эмма: она залита в простецкий пластик с любимой шавкой Ми-и; в своём завещании Эмма выказала желание увеличить после смерти грудь на два размера, но за час до эвтаназии решила, что достаточно увеличить на один. С Эммой поработали корректоры: платиновые ногти, золотые нити вместо волос, клык Ми-ми инкрустирован бриллиантом. Мистер Джонс в деловом костюме: подмигивая, он указывает на платиновый гроб, а пальцы второй руки сложены в американской мудре «ok!». А вот и культурист Томас: стоит у всех на виду в центре кладбищенского газона с вздутыми мышцами и с эрекцией. Достоинство Томаса поддерживают урановые проволочки похоронной компании «А posteriori». Брезгливым не стоит ходить в зону «+18»  —  это кладбищенская зона супружеских столпов, где  располагаются семейные пары в своих излюбленных позах. Я пробыл в Новом Гермополе не больше суток. В аэропорту купил на память леденец в форме анха.

Недра

Нищий у Владимирского собора помахал мне вслед, когда я обернулся. Приметой того, что знаешь город, служит перечень знакомых лиц: две-три героиновых проститутки, несколько попрошаек, коллекция старух-ветошниц и саксофонист на площади, а также ночные лошадницы, готовые усадить в седло даже тех, кто не может передвигаться и на своих копытах без посторонней помощи; эти местные старожилы со временем становятся рухлядью и грязью подворотен, сливаются с атмосферой города, его лимфой — это и есть душа пространства, вечное в преходящем, достоевские слёзы твоего квартала, где ливень впечатлений притаился в опасном стакане горького чая.

 Что касается быстрых автомобилей, современной рекламы, порой дребезжащей, порой тихой и глянцевой чепухи, то наше время не так уж сильно отличается от других эпох, как это может показаться; суть главного отличия лежит на поверхности, в сфере вещей — именно здесь лучше всего заметен нынешний переворот, а лучше сказать, «выворот». Недра вышли наружу: железная руда, нефть и её производные — из этого и состоит «современность», повсюду колышется начинка Земли. Мир вывернут наизнанку, чувствительным людям это претит, но есть и патологоанатомы — любители поковыряться в том, чему место внутри. Этих поклонников техники называют сингапурцами. Современность вовсе не порочна, не бездуховна, она неестественна, как мозг на лице или сердце под мышкой. Мраком подземелья светятся все технические приборы, машины, бетонные постройки, поэтому современным людям свойственна подавленность, о которой не знали ещё в XVIII веке. Индустриализация подарила нам почти безграничную «свободу», загнав нас под землю, а вернее сказать, выпустив подземелье наружу.

Праздник

Благопристойное мельтешение, потряхивание туда-сюда, взад-вперёд по Невскому, Литейному, Большому и Загородному проспектам, по Садовой улице, круговой марш по Сенной площади, гулянье по набережной Мойки, пивное шествие по Дворцовой площади заканчиваются истой оргией масс, зоологией. Стоит только фокуснику вытащить кролика из цилиндра, и освежёванная история показывает свою кровавую тушу: человечьи массы лезут из кишки районов, пригороды восстают, на подъездах в город появляются жёлтые подтёки, в подворотнях забивают грифонов и homo academicus. Наконец, дают салюты, сцены верещат, воркуют тимпаны, и толпы улюлюкают на языках мира. Происходит возвращение к первой материи, всё сгущается обратно в великий ком: автомобили становятся железной рудой, дома затвердевают в единый монолит, дышащий теплом горячих недр земли; люди же перемешиваются в парное мясо, в своей ритмичной пульсации подверженное строгости морских приливов.

Дождь

Во время дождя Квартирант любил бывать на чердаке, где груды битых кирпичей с клеймами «Тырловъ», и полутьма, и вёдра с пылью. Там он садился в чердачное окно, чтобы пить рислинг, и читать книгу, и наблюдать, как ржавчина крыш меняет цвет под дождём, и заглядывать в окна, где нет никого, и следить за приходом лета. Он любил подойти к самой кромке и смотреть вниз, где собаки в могиле двора, раскрыв зубатые пасти, откинув головы вверх, наполняют кишки ливнем; где дохлые мыши, смываемые водой девяти туч, падают с крыш в клумбы и прорастают мышиным горошком, а дохлые кошки — кошачьими лапками.

Собака

Необычный день. Смольский уже два часа бегает под проливным дождём, ворует охапками сирень и разоряет цветники вокруг двухэтажных домишек. Эти жилые миндальные печенья с трещинами от крыши до земли, в мокрых бинтах простыней, дома-инвалиды, почему они стоят и не тают? Кто живёт в этих логовах, слепленных из двухдневной заварки, из подгоревшего молока, что соскребли со дна эмалевой кастрюли? В одном из них живёт Домна. Смольский стоит под козырьком подъезда, ему нравится эта винная какофония, этот пьяный ливень. Из форточек соседнего дома валит табачный дым: зеваки в белых майках и халатах глазеют во двор, бросают в лужи окурки. Александр устал от них, он бежит к руинам больницы, что бомбили в эпоху войн, — теперь она похожа на амфитеатр, где можно играть «Орестею», но мешают куски бетона, повисшие на ржавой проволоке. Здесь же, в грязи, между колесом и грудой битого стекла, лежит  собака. Александр подходит ближе, его ботинки мокры насквозь, и брюки впитали воду до колен. Рыжая собака ещё жива: её словно всасывает земля, морда тонет в воде, брюхо движется от частого дыхания, хвост — торчком вверх, словно деревянный, глаза остановились, и открыта пасть. «Александр, отдай мне свои цветы!» — просит собака. «Возьми, пожалуйста. Ты, наверное, любила убегать за город и ловить ящериц в траве?» Собака не отвечает, она спешит умереть в тёплом ворохе цветов. Прекращается ливень, теперь сумрачно и тихо, слышен благовест.

Туманы

Учёные доказали, что сон и туман — родственные явления: два часа блуждания в тумане заменяют час сна, но туман есть чистый сон без примеси кошмаров.

В туманах жизнь праздничней: прохожие удивляются друг другу, как случайным поцелуям. Брести в ночных туманах по тёплой демисезонной слякоти мимо живых окон студенческого городка, где смешались все расы: китайцы у магазина возмущённо стрекочут над кефиром, невозможным продуктом для них; негры тесной группкой пританцовывают у светлого входа в общежитский хлев, от них пахнет детством человечества, парфюмерией, калом, тёплым хороводом  жизни; арабы же хитрят в сторонке — там, где кусты шиповника у кирпичной стены, где женщины в синих штанах Америки продаются наспех, где туманы гуще. И голуби  хлопают крыльями над кровлей туманов, и китайская вермишель капает с ветвей, и коляски орут детьми в сумеречных просеках парка. Город  опустился на дно мелкого озерца: всюду слизни да улитки, жирные водоросли да изящные колючки, спящие рыбы да рачьи клешни.        

В туманах, укрытые пледом слипшейся пёстрой листвы, спят неразумные девы, дышат себе в рукава и в карманы друг другу. Как лошадиные ноги над речной гладью, стоят над дымкой минареты. Седой дым папиросы, вытекая из губ, смешиваясь с туманом, обволакивает неразумных дев, минареты. Тень с человеческим лицом оббегает вокруг фонарного столба, за ней охотится коляска, полная младенческого визга и стеклотары... Горбатая баба с клюкой раздвигает туман, как шторы, кличет впотьмах свою молодость, а той и след простыл — чихает сморкатый след... Так, набирая воду из колодца, поднимаешь ведро тумана, так  пьёт молоко оглашенный, забыв помолиться перед едой, так перезрелая дыня разваливается комьями грязного снега... так задыхается осень, превращая туманы в белый камень.

Половодье

Однажды твёрдая вода делается жидкой и белый снег теряет в цвете, становясь прозрачным. Лёд хрустит на реке и звенит хрусталём, побуждая сонных рыб к движенью, затем ломаются берега и в размягчённые долины поднимается Дон. Пускаются в плаванье горелые коряги, куски дубов и сосен, почва намокает и согревается, провоцируя восстанье вязкой жизни; всюду спеют новые запахи, спеют новые запахи. Старик с мальчиком ходят замерять половодье: ставят палочки на границе воды и суши: одни ещё торчат над волнами, другие давно царапают брюхо скользкой щуке. Река затопляет луг, потом огород, так что по нему плавают в лодке, прячет забор, наполняет копанку, сад, улицу. Как-то поутру мальчик отворяет сени и видит, как старик умывается водой из-под крыльца. 

Кирпичи

На старых кирпичах остались заводские клейма: «Тырловъ», «Стрѣлинъ», «И.П.М.» — оттиск прошлого времени, жизнь и похороны истории. Когда-то в пустых пространствах между кирпичей, где мебель, слова и люди образуют орнаменты, — когда-то в комнатах горел свет живого огня, сотни фитилей и массы парафина уничтожались во имя уютных вечеров за партией виста; тогда и книги резали ножом, что хлеб, а ткани шуршали громче.

Потом запахло жиром сапог, слюна смочила изысканный наборный паркет, жёлтый свет электрической груши утопил свечи, что твой Герасим собачку, ароматные сорта дерева сгорели в печах, чтобы согреть людей. Плавные линии, изящные завитки, лёгкий фарфор, лепнина и прочий избыток золочёного счастья — всё ушло, прихватив с собой тонкие запястья, свободные жесты и поэтическую мигрень; трамбуя людей, поставили новые стены, слили жизнь в один рукомойник, где тараканы целовались в засос с тётей Глашей и в алюминиевых тазиках варился красный борщ. И снова пули застревали в кирпичах, как семена ежевики в зубах, чтобы утрамбовать жизнь плотнее.

Теперь в пространстве между реакционных кирпичей с ятями в клеймах скорченные люди сливают жизнь в виртуальный компост; и каждый волен смотреть в нарисованное окошко, выбирая богов и спутников жизни. Играют на глухих клавишах, прислушиваясь к ответам с той стороны нарисованного окна, — так заключённые перестукиваются в камерах.

Молитва

Я упал в травы и молился травам — бессловесно бессловесным. Я смотрел на увядание, находя в нём безмерность, и я любил безмерность и повторение, влажную почву, сочные листья, прожилки с горьким соком и терпкие ягоды. Я любил полутьму, смешение теней и говорящие сумерки. Я любил плоть и естество, смертную иллюзию, святой грех, жертвоприношение и цикл. Я молился тлению: остовам домов, сухим деревьям, этому солнцу, что шириной в ступню человеческую. Я молился буйству семени: лягушачьей икре, склизким грибам в хвойных сумерках. Я молился картине, а художник был рад этому, ведь он достаточно умён, чтобы ценить своё творение больше себя.

holzwege

Так собака выскакивает из подворотни, лихим зигзагом перечёркивая путникам дорогу. Проулок дышит следами ходоков, равнодушно сглатывает эхо бесед; лесные тропы становятся элитой мира, в то время как большие проспекты надевают робы. Никто не скажет тебе, что вот таким тебя помнит, отмеряя ладонью нижний метр пространства. Надеяться не на что: кости вытянулись, мышцы окрепли, ты познал женщин, научился играть в покер, разучился — в прятки: скрываешь не себя, но преходящее, одну-две масти.

Счастье

Ведь можно было бы ходить по потолку, снимать одежду перед открытыми окнами и лить постное масло на головы прохожим, ощущая игру ветерка в неожиданных местах; можно было бы удивляться собственной эспаньолке в зеркале, изгибу Её спины, удивляться всей жизни — странной, как брюква и патиссон; можно было бы нарисовать огромную восьмёрку на стене и свернуться калачиками в двух её половинках... Но всё это осталось возможностью, всё это отложено на потом, до неизвестно какого возвращения  —  быть может, через сотню оборотов? — если засохнет ольха, если дрозд упадёт в камыши, если кошка уснёт на крыльце, а Зина упустит ведро в колодец, ведро в колодец...

Фотографии Алексея Кручковского.