Изобретая велосипед

Изобретая велосипед

Влад Гагин

e

Блуждание по бескрайнему полю метафизики — процесс, как правило, плавный и размеренный. Мы редко переходим на бег и, увы, ещё реже замедляем шаги. Но всё же иногда останавливаемся и фиксируем в сознании (и в подсознании) текущий момент блуждания. Визуально, словесно — как получится. Зачастую результат этой фиксации мозаичен и аляповат, но если выбрать подходящую форму, то поток туманных намёков, домыслов и набросков сгущается и «наконец-то из тёмных полуденных букв / образуется связная фраза».1

Влад Гагин для своих блужданий выбрал форму стихов в прозе. Что это такое — никто, на мой взгляд, точно не знает. Может быть, стихи в прозе выглядят именно так, как у Влада. А может и нет. Представленный ниже цикл стихотворений повествует нам о… Ни о чём он не повествует, нарратив как таковой здесь отсутствует. Иногда кажется, что он есть, но это иллюзия. Есть художники и мольберты, Гёте и лютеранская церковь, разговоры о душе и по душам. Мнимые и реальные образы, объекты пристального вглядывания. О чём это всё, как это, зачем и насколько это поэтично? Думаю, не столь важно. Здесь, пожалуй, не ответить однозначно. «…да и кто признается что всего лишь / он поток воздушный между губами».2  

1, 2 – В. Кривулин.

(Кирилл Александров)

Изобретая велосипед

***

Позирую для художников, смотрю в одну точку. Напротив — зеркало; получается, мне приходится смотреть на стену, к которой я сам прислонился спиной. Я и смотрю. Периодически, правда, бросаю взгляд на своего брата-близнеца — он постепенно, он постепенно (пасть, пена — откуда это чудище?) проявляется на холсте — как из пены морской. Его нарождающиеся черты только в зеркале увидеть можно. Голову поворачивать нельзя, оглядываться нельзя; помню, было мне, что ли, пятнадцать (о, этот цокающий звук весенний), и я — бег: я летел по насту то ли, по полдню то ли, а в сердце колотилась. А я теперь прислонился к стене и вижу: лепят кого-то другого. Там была девочка с чёрными вьющимися (чудовищный хаос, вороньи гнёзда) волосами, а художница (можно ведь про художницу говорить — художница?), та, что справа рисует моего зеркального брата-близнеца, — она на неё непохожа. Значит ли это, что тот никогда, никогда не увидит ни солнца, ни снега? Ну, перерыв.

***

Кто-то сидел (выбрать «рядом», «около» или «возле»? у каждого варианта есть свои преимущества; и так перед каждым словом топчешься, как у девочки той в прихожей (прихожей не было: кажется, мы залетали — сразу в комнату, в комнату, где) неподалёку от памятника Гёте у лютеранской церкви. Господи, хватит. Просто сказать: я сидел возле памятника Гёте у лютеранской церкви в городе Санкт-Петербурге. На скамейке. Скамейку обступили автомобили. Или — как? Глаз, отрываясь от книги (интервью с ДАП), глядел в тыл BMW какой-то серии. Мимо проходили люди и фотографировали церковь, а реже — Гёте. Сверху на меня смотрел ангел — и всё это в совокупности, во всей своей неуёмной сложности и милой простоте сплеталось, конечно, в одно единственное ощущение. Об этом ощущении (М. называл его чувством собственного существования просто так, «нипочему») теперь говорить непринято. Да и как о нём говорить? Интересно, ощущал ли ДАП подобное? А не в рамках своего Проекта? Или — как? Да, говорить о таком не стоит, не надо, но почему тогда, если и правда не надо, мне хочется говорить только о таком? И нет, не о таком, не о таком-сяком, не словечки перебирать, ухмыляясь, а именно что серьёзно говорить о нём, об этом необходимом ощущении. Оно тянет одновременно и вниз и наверх, оно верное — да ведь? — оно как колокол, вино или колодезная рябь, отражение солнца, почти прикрытого тучей, — там, на дне.

***

Было время, когда я плевал на архитектуру. А как ещё сказать? Олухи, мне восемнадцать, сроду нигде не служил, не собираюсь и впредь, как говорится. Только приехал в Санкт-Петербург, но не по сторонам смотрел, а внутрь. Дырявое, господи, ситечко нутряное что-то подсказывало мальцу. Цок-цок. Мы ходили с отцом, было грустно от наметившейся разлуки — прощай, семья, прощай, мой милый хаос, мой тёмненький, бестолковый. А что? Неудивительно, что через несколько лет, когда мы с А. (мыс «А») гуляли рядом (или, например, окрест) с памятником Гёте, я полагал, что где-то тут музей-квартира Пушкина, но вышло иначе. Вышло так, что нам было хорошо гулять, а теперь А. в другом городе, и мы почти не говорим. Почему? Да мы растём, Аня, но не к солнцу тянемся, не обмотаны красным шарфом никаким от бед, от съёмных комнат, гражданского активизма и копирайта по мелочам; от прохудившейся печени, от литературных посиделок и официальных отказов, от неудавшейся поездки заграницу (за — рубеж); и крохотное «от-от-от-от-от», словно долото ли, молоток ли, каждое утро стучит в голове, и холодно в кровати, как в утробе (то есть тебе тепло, но тебе и плохо), и только. Однако я падаю, потихоньку лечу в какую-то равновеликую, ликующую пропасть — и спасибо тебе говорю. Почему?

***

Остановись, мгновение, я сойду. Или — как? Когда меня рисовали художники (помните, я в одну точку должен был и смотрел), я, как мне казалось, в ту или иную секунду почти спрыгивал с нашего никчёмного поезда. Чтобы что? Если всмотреться как следует, то, мам, мы никогда не умрём. Но нам, мам, — мычать, мять кашу манную, что ещё? Иногда кажется теперь, что он, этот зеркальный брат-близнец, реальнее, чем я. Говорю прямо, конечно, потому что нам что ещё осталось? Чёрные четверги? Чёрственькие пайки? Скажи. Впрочем, я и сам, сын, с усам. Я знаю, что взрослость — наше сухое (чуть звонкое, правда) слово — это, в общем, когда детство за пазухой всегда, всякий раз. Да? Когда ты уверенно выбираешь что-то среднее между маргинальностью-нищетой, бедностью и свободой. Так? А эти, с позволения сказать, симулякры, эти боевики, обмотанные чалмой, как собственной кровью, и благовидные министры, их кабинеты, кареты и кавалеры — ну что они, мам? Если подумать, одни мы-то и не молчим. Мытарства — нам. Правда? Но верно и то, что есть, извини, мам, имманентное что-то, чего не отнять. Через поле так и бегу, через крыжовник, крапиву, сквозь крупные дождевые и ту траву, от которой руки в кровь расчёсаны, но гляди, какой воздух, мама, — так и бегу.

***

О тебе я не думал, когда они рисовали. Почему? Да ты и так происходишь (лучше сказать — случаешься) сейчас, в эту секунду, вместе со мной, когда мы едем в метро, в вагонетке ветрами продуваемой этой. Да, роза и мусор, сырые улицы и рассвет. В общем, мы едем, а в соседнем вагоне негр играет на трубе, но беззвучно. Его молчанием, милая, захлебнёмся — а может, это не мы не слышим, может, действительно звука там нет? Может быть, этот аквариум есть наше надвигающееся безумие? Вернее, ты не причём, — моё. Ты-то не ведаешь этой бездны, тебе всё — ветошь и, прости, вереск. Так? Тик-так, дорогая, и я пропал. Такие вот поэтизмы, такие тоннели для незрячих щенят. И потом — слишком много всякого здесь, все эти свёртки суеверий и све́денья натощак, да? (От такого голове при всех прочих равных на самом деле не долго по окружности вспять.) Так что лучше ты залатай поскорее прорехи в туго натянутой ткани, так что лучше не плачь и не смейся, смотри на меня, и держись за поручень, и не прислоняйся к стеклу.

Фотография Лёши Кручковского.