На балконе

На балконе

Иван Жигал

a

Я проснусь рано, люди за окном ещё не начнут отбрасывать тени, и только шум поливальных машин сообщит, что новый день начался. Ты будешь ворочаться в кровати, пытаясь ухватить ещё немного ночи, а я — стоять на балконе, поёживаясь от утренней прохлады, курить первую за день сигарету, ждать, пока сварится кофе, смотреть на город и думать. Мысли будут лениво перескакивать с одной на одну: почему по утрам в людях меньше всего человеческого… после работы нужно забежать в магазин — купить что-нибудь на ужин… а ещё в книжный — за свежим Уэльбеком… и вроде бы балкон слегка накренился… 

Балкон вообще очень странное место, да и можно ли назвать его местом — этот промежуток «между». Между относительной упорядоченностью комнаты и разнообразием мира. Между воробьями на проводах и машинами на парковке. Между личной тишиной и общественным гулом. Между железобетонными плитами и пустотой. Кажется, что балкон пригоден лишь для хранения велосипеда/лыж/запасов на зиму/старого телевизора/прочего барахла (нужное подчеркнуть), глотания воздуха перед сном, курения в компании пьяных друзей, разговоров по мобильному телефону.

Несмотря на всю свою выступающую (выпуклую, выпирающую) утилитарность, герметичное пространство балкона полностью самодостаточно для придания ему смыслов более высокого порядка, просто мало кто обращал внимание на эту возможность. Разве что Шекспир, Рильке и Беньямин. И то, с Шекспиром не до конца всё понятно. Ремарка «enter Juliet above» ко второй сцене второго акта ставит под сомнение версию о том, что Джульетта стояла именно на балконе, а не торчала в оконном проёме. За Рильке можно быть уверенным, его «Балкон» отмечен временем и местом — Неаполь, 1908. Коллекционер же воспоминаний и ощущений Вальтер Беньямин уподобил лоджию колыбели, в которую маленького Беньямина уложил сам город. В представлении философа лоджия была границей дома и одновременно — местом жительства самого города. Именно погранично-чужое пространство лоджии стало для Беньямина отправной точкой для начала знакомства с Берлином, а значит, и со всем миром.

И открывавшийся с балкона вид на постсоветскую социальность (со всеми её панельными микрорайонами, арматурой и циничной властью) наводил на мысль о том, что свобода — прежде всего моральный закон, а не крикливый продукт туповатых (или очень хитрых) политтехнологов

Балкон может стать метафорой отрешённой задумчивости, неустроенности, одиночества, пограничья, отстранённого наблюдения за миром или наоборот — активного вовлечения в него. Для этого достаточно силы воображения — того, что позволяет отсутствующему стать наличным, то есть тем, что есть. И иногда пейзажа — природного и/или историко-культурного контекста, что это воображение подпитывает.

Странное дело, но многие важные для себя вещи я осознал, прочувствовал и сформулировал, находясь на балконе. Как тогда — на театральном балконе, когда ты, облокотившись на парапет, смотрела спектакль, а я на — тебя. Король со сцены говорил о том, что «жизнь — это повествование идиота, которое не содержит в себе ничего кроме шума и трескотни», а я, наблюдая краем глаза эту театрализованную констатацию абсурда и нигилизма, думал о нашем собственном спектакле, роли в котором уже давным-давно переменились. Даже больше: каждый из нас стал режиссёром своей собственной постановки, которые никаким образом не могли (и не должны были) пересечься. И осознание этого не вызывало ничего, за исключением растерянности, смеха и слёз.

Или тогда — три или четыре года назад, на девятом этаже уродливой и продуваемой всеми ветрами гостиницы. Мы приехали с друзьями на семинар по политическим идеологиям, а получили грубую пропаганду. Лекторы говорили столь прямо и некритично, а на фуршете в самом дорогом клубе города («VIP-комната, стол проплачен на N-ную сумму, плюс, ребята, можно взять ещё два коктейля») организаторы пафосно предложили тост «за либерализм!». И эта, с привкусом догмы, маркетинговая версия либерализма вызывала только отторжение и неприязнь. Посчитав, что все нормы приличия соблюдены, мы тогда вернулись в гостиницу, где допоздна сидели в одном из номеров, пили, дискутировали и периодически бегали курить. И открывавшийся с балкона вид на постсоветскую социальность (со всеми её панельными микрорайонами, арматурой и циничной властью) наводил на мысль о том, что свобода — прежде всего моральный закон, а не крикливый продукт туповатых (или очень хитрых) политтехнологов.

Много позже, на балконе с видом на море, с запахом моря и мокрым песком на губах в кашубско-немецко-польском, почти гюнтер-грассовском городе, пришло осознание ещё одной вещи, связанной со свободой. Город-порт, где за социалистическим периодом Польши неоднократно вспыхивали рабочие выступления, которые больше напоминали восстания (со всеми вытекающими из этого последствиями — завинчиванием гаек, танками и дубинками ЗОМО-вцев), назойливо указывал, что свобода существует лишь благодаря риску и сопротивлению. Недаром украинский поэт Сергей Жадан (наверное, самый главный защитник свободы на постсоветском пространстве) пел (и продолжает это делать!) о том, что «свобода держится на трёх китах: рынок, демократия и пули в животах. Иногда просто на пулях в животе».       

Вечером включалась подсветка, и шпиль готического собора (башня которого долгое время служила излюбленным местом для самоубийц) был виден с узенького балкона студенческой общаги, на который я периодически выбирался, чтобы глотнуть воздуха или просто побыть одному. Собор застал те времена, когда за город шли религиозные войны. Сначала гуситы вырезали католиков, затем пришли католики и вырезали гуситов, потом опять пришли гуситы. Подобная драма разыгрывалась на протяжении двенадцати лет, чтобы потом повториться спустя два столетия, на этот раз — с новыми участниками и знамёнами. Границы веры подвижны, достаточно было лишь спора о правильном варианте причастия, чтобы за ним последовали религиозные войны, которые в скором времени приобрели оттенок войны гражданской.

Сюжет с оправданием убийства в угоду идейным соображениям вкупе с отрицанием многообразия повторяется в истории снова и снова (возможно, кто-то скажет, что это и есть сама История), однако в XX веке он приобрёл новые масштабы.

В городе Анчеля-Целана, в домике, построенном в стиле венского модерна, балкон выходил во внутренний двор. Я смотрел на тесное и уютное пространство двора — на деревце, бельевые верёвки, скамейку с коваными ножками, и представлял себе маленького Пауля Целана, который вырос в подобном дворе. Вслушиваясь в многоголосие межвоенных Черновцов, на улицах которых были слышны идиш, румынский, немецкий, армянский, русский и украинский языки (все эти разноязычные культуры прекрасно сосуществовали друг с другом), Целан-подросток, видимо, думал, что так будет всегда. Однако пройдёт ещё немного времени, и культурный ландшафт города будет зачищен — сперва советской властью, а затем румынской и немецкой. Родители Целана погибнут в еврейском гетто, а он, сделав язык местом спасения, напишет свою «Фугу смерти» и докажет, что «поэзия после Холокоста» всё-таки возможна.  

Безусловно, все эти истории созданы работой моей памяти, и балкон — это кладовая для воспоминаний, за которые следует цепляться, чтобы ощущать своё Я. И ещё точка, из которой начинается знакомство с миром. Только следует помнить, что от обрушения балкона никто не застрахован. Ты с грохотом откроешь дверь, начнёшь топать ногами и кричать на меня. Балкон надломится. Мы полетим в пустоту, смешиваясь с обломками, а спектакль продолжится, правда нас в нём уже не будет. 

Фотографии Азата Галиева.