Смерть и дева

Смерть и дева

Михаил Захаров

a

Зарисовка Михаила Захарова о годах, проведённых в музыкальной школе, двух непохожих женщинах и ностальгии.

После шестого года занятий музыкой я осознал, что больше не чувствую бархатистого раската и секса фортепиано. Музыкальная интерпретация меня не устраивала ещё и потому, что в ней было слишком мало меня, моего уникального вклада, и всё это было слишком перформативно, чтобы хоть как-то отпечататься в вечности, поэтому в какой-то момент я бросил занятия музыкой, но никогда не забуду Т., которая вела сольфеджио и музыкальную литературу, и Л., которая периодически её замещала — и так хотелось, чтобы заместила навсегда.

I.

Т. была очень широкой, низкой и передвигалась боком; у неё были чёрные сальные волосы, глухой хриплый голос. Она любила таскать баулы, и эти баулы ширили её дальше. У Т. был плохой случай склероза — её память ненавидела помнить, — и все издевались над ней, когда она спрашивала у класса, что задавала на урок. Я не был обязан смеяться над ней, но смеялся — не собственно над ней, а над глупостью администрации, которая держала в подчинении этот обломок империи (нехватка кадров? безалаберность? блат?). Работа Т. была мазохистической, и её всё устраивало — она не желала на пенсию. Помню, с каким азартом она звала меня во внеурочное вечернее время, когда Смоленск превращался в эквивалент Сайлент Хилла, слушать Гайдна, чтобы я не провалился на конкурсе по творчеству венского композитора. Наш класс слушал симфоническую сказку «Петя и волк» Прокофьева три года подряд (над нами смеялась вся параллель), пока кто-то не догадался напомнить Т., что мы уже это где-то слышали. Т. не делала вид, будто так и надо — она была уверена, что так и надо, потому что не помнила — у нёе был плохой случай склероза — её память ненавидела помнить — все издевались над ней.

II.

Л. родилась в Прибалтике и всегда возвышалась над нами своей диковинностью. Она презирала нас всех — я читал это в ней (она хотела, чтобы читалось), но это не было презрением национальности, было чем-то другим, чистым и горьким, как спирт, и плакать от неё хотелось примерно так же. Л. только не танцевала — двигалась, отбивала ритм своей капроновой ножкой, её потускневшие, некогда рыжие волосы, её морщины, как у Денёв, — она не улыбалась, скалилась, не в смысле неприятно, а в смысле львицы, скалилась, как дикое животное. Она любила расхаживать и знала, что в этом угодье никто не любит Рахманинова (изгнанника!) так, как любит его она — это давало ей резонное преимущество. Она рассказывала про рижский ветер и пожухлые листья — сокровища, которые успела увезти с собой, чтобы больше не вернуться.

Она в свои неопределенные пятьдесят оправдывала моё посещение музыкальной школы — сидеть на её уроках было всё равно что смотреть кино, и казалось, что дивы не умерли, они живут, они все — в учительнице сольфеджио в провинциальном российском городке. В ней была ностальгия, но не такая навязчивая и грубая, как в Т., — ностальгия грозовых капель на фонарном свету, летняя ностальгия. Л. была чужой и от того казалась родной: у меня, наполовину корейца, тоже есть этот защитный механизм — презирать окружающих, чтобы не дать им кольнуть меня в мою инаковость. Мы понимали друг друга — Л. подмигивала мне, а потом дулась, морщила лоб и командовала: «Марш строить септаккорды!». Всё в ней было притворно мёртвое, готовое в любой момент вскочить, рассмеяться и сказать: «Обманули дурака!». Эта поразительно витальная для своих лет женщина задолго до Вайкуле стала моей первой прибалтийской гей-иконой — и была на фоне Т. абсолютным чудом. «Но, — задавался вопросом я, — как можно сравнивать людей? этот лучше, а этот хуже?» — и винил себя за фашистский культ молодости.

И казалось, что дивы не умерли, они живут, они все — в учительнице сольфеджио в провинциальном российском городке

III.

Мы с В., моей одноклассницей, сидели в холле и ждали сольфеджио; не было никого, кроме нас — все болели или прогуливали. Урок был в четыре, на часах — десять пятого, Т. не пришла за нами, хотя обычно это происходило, поэтому мы решили пойти сами. Мы подошли к кабинету, и он оказался заперт; изнутри пробивалась полоска света. Мы потоптались и ещё раз посмотрели в щелку. И увидели на столе что-то тёмное. Мы нервно посмеялись, переглянулись и перестали смеяться. Окна кабинета, которые выходили на улицу, были зарешёченными, чтобы дети не сбежали — первый этаж, и случаи были. Мы выбежали посмотреть, уже через решетку, подспудно надеясь, но боясь себе в этом признаться, и увидели, как что-то тёмное и бесформенное лежит на учительском столе, а свет крив. Мы переглянулись, помолчали и, собравшись с духом, попросили вахтершу открыть. Дверь распахнулась; в помещении никого не было. На столе лежали баулы, но самой Т. внутри не оказалось. Урок в тот день не случился — никто не знал, где была Т. Она потом, конечно, отыскалась, но мы никогда не сказали ей, что произошло в тот день: слишком это интимно — делиться с человеком его собственной смертью.


Фотографии Александры Пучковой